Меню

Однажды в росное утро за речкой в лугах

Напишите соч.-расуждение. Объясните, ка вы понимаете. » Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет моё сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля» 2 арумента из текста,вот текст: Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу. Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже заваливаясь набок. От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать — непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа! Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем. Я взял в руку птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана. Я узнал птицу — это был коростель. Дергач по-нашему. Все его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края — зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки — в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его. И худое, почти невесомое тельце птицы ли, нехитрая ли окраска, а может, и то, что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко ее, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность. Я вырос в семье охотника и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей. Уже черемуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвертому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни. Но чего-то не хватает еще раннему лету, чего-то недостает ему, чем-то недооформилось оно, что ли. И вот однажды, в росное утро, за речкой, в лугах, покрытых еще молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дергает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, все в порядке. И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подает мне голос, прощая того несмышленого, азартного парнишку. Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете. Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает ее, торопится туда, «…где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг еще косой не тронут, где васильковые глаза…». Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы. Не приспособленная к полету, но быстрая на бегу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути и особенно при перелете через море. Как идет коростель, где, какими путями — мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц — небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображен коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает. Все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас, на Руси, пекут жаворонков к их прилету. Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти. Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли. Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет мое сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля Зачем

Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу.

Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже заваливаясь набок.

От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать – непременно бросится он в погоню, разожжется в нем дикий азарт. Берегись тогда живая душа!

Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал ее сырым удилищем.

Я взял в руку птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза ее были прищемлены мертвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана.

Я узнал птицу – это был коростель. Дергач по-нашему. Все его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в теплые края – зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки – в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.

Отв. дан 2018-10-18 10:15:25 Ольга

Источник

Васюткино озеро. Рассказы для детей

Гирманча сначала с недоумением поглядывал на капитана и на заведующего детдомом, а потом тоже развеселился и, стукая своего друга по колену, стал выкрикивать что-то.

Нахохотавшись, старый речник вдруг задумался, потом поднялся и обратился к заведующему:

– Разреши, Ефим Иванович, поговорить с твоей салажнёй.

Получив одобрительный ответ, он взял Гирманчу за руку и повёл в комнату, где предстояло жить маленькому эвенку.

Их встретили с нескрываемым любопытством. Многие ребятишки заворожёнными глазами глядели на форменную фуражку капитана с золотой «капустой» и якорем в середине.

– Вот что, орлы: обновили Гирманчу – и довольно. Он тоже доказал, что сумеет жить в коллективе, и потому должен спать здесь, а не в кабинете. Пока кровати ему не поставили, поспит с кем-нибудь. – Капитан помолчал и с чувством добавил: – Должны, я думаю, понимать: ему труднее обживаться, чем вам.

Ребята молча переглянулись, и один из них спросил:

– А как новенького зовут?

– Ну и комики! – удивился капитан. – Подраться успели, а вот имя у человека спросить не догадались. Зовут его Гирманча.

– А если мы его Геркой звать будем, можно?

– Это уж вы у него спрашивайте, – заявил капитан и, надев фуражку, стал прощаться со всеми за руку, как с настоящими мужчинами. Последнему он пожал руку Гирманче и, подмигнув ему, сказал так, чтобы все слышали: – Будь здоров, парень, не обижай здешний народ!

Проводив капитана, ребятишки некоторое время молчали, внимательно разглядывали эвенка.

Может быть, им вспомнилось, как они сами пришли сюда, тоже грязные, голодные, и ужасно боялись детдомовских корешков, а может, дружба настоящего капитана с Гирманчой или то, что Гирманча не струсил перед задирой Кочаном, вызывали в них чувство уважения к нему. Наконец один из детдомовцев, высокий голубоглазый паренёк со значком на куртке, протолкался вперёд и с видом знатока всевозможных языков сказал единственное эвенкское слово, которое ему было известно.

– Бойе, не бойся. Мы тоже – бойе, – сказал он и с улыбкой протянул руку.

Гирманча обрадовался, услышав родное слово, означавшее по-русски «друг», но руку из предосторожности всё же не подал.

Тогда паренёк схватил его за руку, подтащил к своей кровати и сказал, приложив ладонь к щеке:

– Ты – бойе, я – бойе, хр-р-р… Спать. Вместе спать будем. Рядом. Вот на этой кровати. Понятно?

– Хр-р-р, понятно, – робко повторил Гирманча.

Все ребята заулыбались.

– Ишь какой! Сразу понял, о чём разговор, – примирительно ввернул слово Кочан.

– Если к человеку по-доброму, так он хоть что поймёт, – послышались голоса. – Это ты все с наскоку делаешь.

А паренёк, предложивший Гирманче вместе спать, всё больше и больше нравился маленькому эвенку.

– Гера, это всё наши ребята, школьники, – стал показывать он. – Ты тоже будешь ходить в школу. Школа, понимаешь?

В кармане у Гирманчи лежали искусно вырезанные из дерева собака и трубка.

– Тебе это, – пробормотал он, сунув подарки новому знакомому. – Турча и трубка, отец делал, долго делал!

Ребята загалдели, окружили паренька с подарками.

– Здорово! – сказал один из мальчишек. – Хвост у собаки, как у заправдашней, кренделем!

Детдомовцы начали расспрашивать у Гирманчи, кто и чем вырезал эти штуковины. И маленький эвенк, пользуясь звуками, жестами, известными ему немногими русскими словами, начал трудный рассказ о своей небольшой жизни. Из этого рассказа детдомовцы узнали, что у Гирманчи были родители-рыбаки, хорошие рыбаки, что жил с ними Гирманча долго-долго. Отец научил Гирманчу вырезать из дерева рыбку и плавать в лодке-веточке, а мать сшила ему бакари, которые Фим Ваныч убрал в кладовку…

Не так уж много узнали ребята из рассказа Гирманчи, но всё-таки поняли, что парень он ничего – в друзья годится.

Бабушка с малиной

На сто первом километре толпа ягодников штурмует поезд «Комарихинская – Тёплая гора». Поезд стоит здесь одну минуту. А ягодников тьма, и у всех посуда: кастрюли, вёдра, корзины, бидоны. И вся посуда полна. Малины на Урале – бери не переберёшь. Шумит, волнуется народ, гремит и трещит посуда – поезд стоит всего минуту.

Но если бы поезд стоял полчаса, всё равно была бы давка и паника. Так уж устроены наши пассажиры – всем хочется быстрее попасть в вагон и там уж ворчать: «И чего стоит? Чего ждёт? Рабо-о-тнички!»

Читайте также:  Наб реки гзень 5 софийская сторона

У одного вагона гвалта и суеты особенно много. В узкую дверь тамбура пытаются влезть штук тридцать ребятишек, и среди них копошится старушонка. Она остреньким плечом «режет массы», достигает подножки, цепляясь за неё. Кто-то из ребят хватает её под мышки, пытаясь втащить наверх. Бабка подпрыгивает, как петушок, взгромождается на подножку, и в это время случается авария. Да что там авария – трагедия! Самая настоящая трагедия. Берестяной туес, привязанный на груди платком, опрокидывается, и из него высыпается малина – вся, до единой ягодки.

Туес висит на груди, но уже вверх дном. Ягоды раскатились по щебёнке, по рельсам, по подножке. Бабка оцепенела, схватилась за сердце. Машинист, уже просрочивший стоянку минуты на три, просигналил, и поезд тронулся. Последние ягодники прыгали на подножку, задевая бабку посудой. Она потрясённо смотрела на уплывающее красное пятно малины, расплеснувшееся по белой щебёнке, и, встрепенувшись, крикнула:

– Стойте! Родимые, подождите! Соберу.

Но поезд уже набрал скорость. Красное пятно мелькнуло зарницею и погасло за последним вагоном. Проводница сочувственно сказала:

– Чего уж там собирать! Что с возу упало… Шла бы ты, бабушка, в вагон, а не висела на подножке.

Так, с болтающимся на груди туесом, и появилась бабка в вагоне. Потрясение всё ещё не сошло с её лица. Сухие, сморщенные губы дрожали и дрожали, руки, так много и проворно работавшие в этот день, руки старой крестьянки и ягодницы, тоже тряслись.

Ей поспешно освободили место – да и не место, а всю скамейку – притихшие школьники, видимо всем классом выезжавшие по ягоды. Бабка молча села, заметила пустой туес, сорвала посудину вместе со стареньким платком через голову и сердито запихнула его пяткой под сиденье.

Сидит бабка одна на всей скамейке и неподвижно смотрит на пустой фонарь, подпрыгивающий на стене. Дверца у фонаря то открывается, то закрывается. Свечи в фонаре нет. И фонарь уже ни к чему. Поезд этот давно уже освещается электричеством, а фонарь просто запамятовали снять, вот он и остался сиротой и дверца у него болтается.

Пусто в фонаре. Пусто в туесе. Пусто у бабки на душе. А ведь ещё какой-то час назад она была совершенно счастлива. В кои-то веки поехала по ягоды, через силу лазила по чащобе и лесным завалам, быстро, со сноровкой собирала малину и хвастала ребятишкам, встретившимся ей в лесу:

«Я прежде проворная была! Ох, проворна! По два ведра малины в день насобирывала, а черницы либо брусники, да с совком, и поболе черпывала. Свету белого не видать мне, если вру», – уверяла бабка поражённых ребят. И – раз-раз, незаметно так, под говорок, обирала малину с кустов. Дело у неё спорилось, и удобная старинная посудина быстро наполнялась.

Ловка бабка и на диво говорлива. Успела рассказать ребятам о том, что человек она ноне одинокий, пережила всю родову. Прослезилась, помянув внука Юрочку, который погиб на войне, потому что был лихой парень и не иначе как на танку бросился, и тут же, смахнув платком слёзы с реденьких ресниц, затянула:

В саду ягода малина
Под у-у-у-укрытием росла-а-а…

И даже рукой плавно взмахнула. Должно быть, компанейская бабка когда-то была. Погуляла, попела на своём веку…

А теперь вот молчит, замкнулась. Горе у бабки. Предлагали ей школьники помощь – хотели взять туес и занести его в вагон – не дала. «Я уж сама, робятки, уж как-нибудь, благословясь, сама, я ещё проворна, ух, проворна!»

Вот тебе и проворна! Вот тебе и сама! Была малина – и нет малины.

На разъезде Коммуна-кряж в вагон вваливаются три рыбака. Они пристраивают в углу связки удочек с подсачниками, вешают на древние чугунные крючки вещмешки и усаживаются подле бабки, поскольку только подле неё и есть свободные места.

Устроившись, они тут же грянули песню на мотив «Соловей, соловей – пташечка»:

Калино, Лями, Лёвшино!
Комариха и Тёплая гора.

Рыбаки эти сами составили песню из названий здешних станций, и песня им, как видно, пришлась по душе. Они её повторяли раз за разом. Бабка с досадой косилась на рыбаков.

Молодой рыбак в соломенной драной шляпе крикнул бабке:

Бабка с сердцем плюнула, отвернулась и стала смотреть в окно. Один из школьников придвинулся к рыбаку и что-то шепнул ему на ухо.

– Ну-ну! – удивился рыбак и повернулся к бабке, всё так же отчуждённо и без интереса смотревшей в окно: – Как же это тебя, бабусь, угораздило?! Экая ты неловкая!

И тут бабка не выдержала, подскочила:

– Неловкая?! Ты больно ловкий! Я раньше знаешь какая была! Я ране… – Она потрясла перед рыбаком сухоньким кулачишком и так же внезапно сникла, как и взъерошилась.

Рыбак неловко прокашлялся. Его попутчики тоже прокашлялись и больше уже не запевали. Тот, что был в шляпе, подумал, подумал и, что-то обмыслив, хлопнул себя по лбу, будто комара пришиб, вскочил, двинулся по вагону, заглядывая к ребятам в посуду:

– А ну, показывай трофеи! Ого, молодцы! С копной малины набрала, молодец. – похвалил он конопатую девочку в лыжных штанах. – И у тебя с копной. И у тебя. Молодцы! Молодцы! Знаете что, ребятки, – хитро, со значением прищурился рыбак, – подвиньтесь-ка ближе, и я вам очень интересное скажу на ухо.

Школьники потянулись к рыбаку. Он что-то пошептал им, подмигивая в сторону бабки, и лица у ребят просияли. В вагоне всё разом оживилось. Школьники засуетились, заговорили. Из-под лавки был извлечён бабкин туес. Рыбак поставил его подле ног и дал команду:

– Налетай! Сыпь каждый по горсти. Не обедняете, а бабусе радость будет!

И потекла малина в туес, по горсти, по две. Девочка в лыжных штанах сняла «копну» со своего ведра.

– Чужого не возьму! Сроду чужим не пользовалась!

– Молчи, бабусь! – урезонил её рыбак. – Какое же это чужое? Ребята ж эти всё внуки твои. Хорошие ребята. Только догадка у них ещё слаба. Сыпь, хлопцы, сыпь, не робей!

И когда туес наполнили доверху, рыбак торжественно поставил его бабке на колени.

Она обняла посудину руками и, пошмыгивая носом, на котором поплясывала слеза, всё повторяла:

– Да милыя, да родимыя. Да зачем же это? Да куда мне столько? Да касатики вы мои…

Туес был полон, даже с «копной».

Рыбаки снова грянули песню. Школьники тоже подхватили её:

Эх, Калино, Лямино, Лёвшино!
Комариха и Тёплая гора.

Поезд летел к городу. Электровоз рявкнул озорно, словно бы выкрикивал: «Раздайся, народ! Бабку с малиной везу!» Колёса вагонов поддакивали: «Бабку! Бабку! С малиной! С малиной! Везу! Везу!»

А бабка сидела, прижав к груди туес с ягодами, слушала дурашливую песню и с улыбкой покачивала головой:

– И придумают же! Придумают же, лешие! И что за востроязыкий народ пошёл.

Злодейка

Эту собаку зовут Злодейка, хотя ничего злодейского она не совершила. Получила она такое имя за усердие. Да, да, за усердие. Есть люди, которые любят всякие совместительства, проще сказать, занимают по полдолжности, ну и, конечно, так и работают – серединка на половинку.

И на рыбалке тоже такое случается. Едет человек рыбачить, а ружьё с собой прихватит: авось, мол, рыбы наловлю и подстрелю чего-нибудь.

А рыбак, о котором я хочу рассказать, не только ружьё, но и собаку с собой прихватил, чтобы, так сказать, уж всё разом сделать: и порыбачить, и поохотиться, и собаку «натаскать».

Звали её Фишкой. Была она молоденькая, шустрая, с умильными глазами. Хозяин её, Паша Усольцев, приехал на станцию Утёс, а оттуда к реке Усьве пошёл. Идти километров пять, лесом. Фишка всю дорогу по кустам металась, взвизгивала от радости, мышиные норки раскапывала. Иногда она подбегала к Паше и преданно, восторженно глядела на него: дескать, я так тебе благодарна, что и выразить не могу!

«Видно, показать ей свежий след на первый раз нужно, а потом уж пойдёт дело», – подумал Паша.

Нашёл он барсучью норку, поймал Фишку и сунул носом в рыхлую землю. Фишка понюхала, хвостом понимающе вильнула, ещё раз понюхала, а потом к хозяину обернулась. На носу у неё землица, а в глазах восторг.

– Ищи, ищи! – приказал Паша.

Фишка взвизгнула и подала хозяину лапу – снова благодарила хозяина за все радости, доставленные ей, и за эту милую шутку.

Пнул Фишку Паша и больше не искал ей свежие следы: понял, что бесполезное это занятие.

На Усьве он сколотил плотик, положил рюкзак, посадил рядом с рюкзаком Фишку, ружьё пристроил возле своих ног и поплыл.

Плывёт и хлещет спиннингом по воде, плывёт и хлещет. Поклёвок нет, только трава на блесну цепляется.

Долго плыл Паша Усольцев и ничего не поймал. Пришёл он в окончательное уныние и стал ругать Фишку. Лениво ругал, так, от нечего делать. А она думала, что он с нею беседует на мирные темы, и хвостиком согласно повиливала.

Но вот и Красная глинка, крутой обрывистый берег с бурыми обнажениями в вымоинах, поросший тощим лопухом и кое-где кипреем. Красная глинка километрах в восьми от города Чусового. Когда-то здесь водилась прорва рыбы. Но аммонал, острога, бот, мелкоячеистые невода, мережи и другие браконьерские средства сделали своё дело – возле Красной глинки почти не осталось рыбы. Только по старой памяти городские рыбаки ходят сюда, иной раз собирается их здесь к ночи человек по двадцать.

Плёс возле Красной глинки глубокий, изогнутый дугой, а чуть ниже шумит стремительный перекат. Буйно плескались здесь когда-то таймени, хариусы, а в засаде возле упавших лесин и в траве стояли щуки, кормились в омутистой глубине язи и голавли. А теперь только изредка можно увидеть здесь в тихий вечер или на утренней зорьке, как серпом выбрасывается из воды яркопёрый таймень и оглушительно хлещет хвостом по воде.

Читайте также:  Отвесный обрыв над рекой это

Но трудно поймать тайменя возле Красной глинки. Очень уж умна стала рыба. Очень уж много раз брала она и срывалась, очень уж много видела на своём веку.

Однако нет такого рыбака на свете, который бы не мечтал поймать ту рыбину, которая чуть было не попала к нему…

Вот и в тот раз спиннингов в десять обрабатывали рыбаки плёс. Каких только блёсен ни подбрасывали, как только ни ловчили – не брал таймень. Плескался, буйствовал, на виду рыбёшек гонял – и не брал. Устали рыбаки, махнули на это дело рукой, к костру подались.

В это время и выплыли из-за поворота на плотике Паша Усольцев и Фишка. Паша трудился, успевая сделать побольше забросов, пока его не пронесло по плёсу и не подхватило раскатистое течение на перекате.

– Брось, не старайся! – крикнули Паше ребята. – Мы уж тут каждый метр квадратно-гнездовым, пропашным и всякими разными способами обработали.

Паша не отвечал: Паша трудился, надеясь, что ему-то уж повезёт. Внезапно раздался треск катушки, и все увидели, как согнулось удилище в руках Паши, как он весь напрягся, шире ноги расставил, и началась борьба.

Таймень не давался Паше. Он был «битый», этот таймень, и, очевидно, не раз уж вывёртывался из трудного положения. Он стремительно бросался из стороны в сторону, вымётывался наверх и ныром уходил под плот.

Берег ревел. Каких только советов не подавал народ! Но Паша не отвечал, он боролся молчком.

А плот несло к перекату. Таймень ослаб. Паша подводил его ближе и ближе. Вот возле самого плота забился, забушевал речной богатырь, и тут Фишка, о которой все забыли, не выдержала, бросилась на тайменя сверху, как лев, ну и, конечно, сняла рыбину с якорька.

Паша подмотал катушкой блесну, а Фишка выкарабкалась на плот и отряхнулась. Деловито так отряхнулась, с чувством – поработала.

Народ на берегу стонал от смеха. Паша глянул на Фишку и схватился за голову.

– Дур-р-рак! – вопил он. – Зачем, ну зачем я тебя взял с собой? Зачем?! – Это он спрашивал Фишку. – Злодейка ты! Чего ты наделала?!

Фишка виновато облизнулась и горестно взлаяла: дескать, хочешь всё как лучше сделать, а получается не так да не этак.

Плот подхватило бурным течением на перекате и быстро унесло. Паша рвал на себе волосы.

С тех пор Фишка стала Злодейкой.

Зачем я убил коростеля?

Это было давно, лет, может, сорок назад. Ранней осенью я возвращался с рыбалки по скошенному лугу и возле небольшой, за лето высохшей бочажины, поросшей тальником, увидел птицу.

Она услышала меня, присела в скошенной щетинке осоки, притаилась, но глаз мой чувствовала, пугалась его и вдруг бросилась бежать, неуклюже заваливаясь набок.

От мальчишки, как от гончей собаки, не надо убегать – непременно бросится он в погоню, разожжётся в нём дикий азарт. Берегись тогда живая душа!

Я догнал птицу в борозде и, слепой от погони, охотничьей страсти, захлестал её сырым удилищем. Я взял в руку птицу с завядшим, вроде бы бескостным тельцем. Глаза её были прищемлены мёртвыми, бесцветными веками, шейка, будто прихваченный морозом лист, болталась. Перо на птице было желтовато, со ржавинкой по бокам, а спина словно бы темноватыми гнилушками посыпана.

Я узнал птицу – это был коростель. Дергач по-нашему. Все его друзья-дергачи покинули наши места, отправились в тёплые края – зимовать. А этот уйти не смог. У него не было одной лапки – в сенокос он попал под литовку. Вот потому-то он и бежал от меня так неуклюже, потому я и догнал его.

И худое, почти невесомое тельце птицы ли, нехитрая ли окраска, а может, и то, что без ноги была она, но до того мне сделалось жалко её, что стал я руками выгребать ямку в борозде и хоронить так просто, сдуру загубленную живность.

Я вырос в семье охотника и сам потом сделался охотником, но никогда не стрелял без надобности. С нетерпением и виной, уже закоренелой, каждое лето жду я домой, в русские края, коростелей.

Уже черёмуха отцвела, купава осыпалась, чемерица по четвёртому листу пустила, трава в стебель двинулась, ромашки по угорам сыпанули и соловьи на последнем издыхе допевают песни. Но чего-то не хватает ещё раннему лету, чего-то недостаёт ему, чем-то недооформилось оно, что ли.

И вот однажды в росное утро за речкой, в лугах, покрытых ещё молодой травой, послышался скрип коростеля. Явился, бродяга! Добрался-таки! Дёргает-скрипит! Значит, лето полное началось, значит, сенокос скоро, значит, всё в порядке.

И всякий год вот так. Томлюсь и жду я коростеля, внушаю себе, что это тот давний дергач каким-то чудом уцелел и подаёт мне голос, прощая того несмышлёного, азартного парнишку.

Теперь я знаю, как трудна жизнь коростеля, как далеко ему добираться к нам, чтобы известить Россию о зачавшемся лете.

Зимует коростель в Африке и уже в апреле покидает её, торопится туда, «где зори маковые вянут, как жар забытого костра, где в голубом рассвете тонут зеленокудрые леса, где луг ещё косой не тронут, где васильковые глаза…». Идет, чтобы свить гнездо и вывести потомство, выкормить его и поскорее унести ноги от гибельной зимы.

Не приспособленная к полёту, но быстрая на бегу, птица эта вынуждена два раза в году перелетать Средиземное море. Много тысяч коростелей гибнет в пути, и особенно при перелёте через море.

Как идёт коростель, где, какими путями – мало кто знает. Лишь один город попадает на пути этих птиц – небольшой древний город на юге Франции. На гербе города изображён коростель. В те дни, когда идут коростели по городу, здесь никто не работает. Все люди справляют праздник и пекут из теста фигурки этой птицы, как у нас, на Руси, пекут жаворонков к их прилёту.

Птица коростель во французском старинном городе считается священной, и если бы я жил там в давние годы, меня приговорили бы к смерти.

Но я живу далеко от Франции. Много уже лет живу и всякого навидался. Был на войне, в людей стрелял, и они в меня стреляли.

Но отчего же, почему же, как заслышу я скрип коростеля за речкой, дрогнет моё сердце и снова навалится на меня одно застарелое мучение: зачем я убил коростеля? Зачем?

Капалуха

Мы приближались к альпийским уральским лугам, куда гнали колхозный скот на летнюю пастьбу.

Тайга поредела. Леса были сплошь хвойные, покоробленные ветрами и северной стужей. Лишь кое-где среди редколапых елей, пихт и лиственниц пошевеливали робкой листвой берёзки и осинки да меж деревьев развёртывал свитые улитками ветви папоротник.

Стадо телят и бычков втянулось на старую заваленную деревьями просеку. Бычки и телята, да и мы тоже, шли медленно и устало, с трудом перебирались через сучковатый валежник.

В одном месте на просеку выдался небольшой бугорочек, сплошь затянутый бледнолистым доцветающим черничником. Зелёные пупырышки будущих черничных ягод выпустили чуть заметные серые былиночки-лепестки, и они как-то незаметно осыпались. Потом ягодка начнёт увеличиваться, багроветь, затем синеть и, наконец, сделается чёрной с седоватым налётом.

Вкусна ягода черника, когда созреет, но цветёт она скромно, пожалуй, скромнее всех других ягодников.

У черничного бугорка поднялся шум. Побежали телята, задрав хвосты, закричали ребятишки, которые гнали скот вместе с нами.

Я поспешил к бугорку и увидел, как по нему с распущенными крыльями бегает кругами глухарка (охотники чаще называют её капалухой).

– Гнездо! Гнездо! – кричали ребята.

Я стал озираться по сторонам, ощупывать глазами черничный бугор, но никакого гнезда не видел.

Источник

Особенности стихотворного текста «путаница»чуковского

Вероятно, село берет свое начало с появившихся здесь в XIV—XV вв. переселенцев, вышедших с территории Золотой Орды. По одной из версий название села происходит от женского имени Медяна. Село это издавна татарское — мусульманское. Крещеных татар здесь было немного. В XVII в. сюда была определена группа служилых татар (Уразейка Ишелеев, Утеш Ишеев и др.).

В 1790 г. в деревне насчитывалось 226 дворов с числом жителей в 1579 человек (779 мужчин и 800 женщин), площадь пашни составляла 3365,5 десятины. Рядом с деревней располагались четыре ветряные мельницы. Еще с дореволюционного времени махалля имела на своем содержании пять соборных мечетей. Две из них фиксированы по 1852 г. в метрических книгах. Обязанности имамов в них исполняли Арифулла Садеков и Абдел Вяхмят Сагидов. О зажиточности селения говорит и тот факт, что еще до 1917 г. в нем были хаджи, например, Багаутдин.

В беспокойные 60-е гг. XIX в. крестьяне Медян (46 мужчин и 58 женщин) обращаются к министру внутренних дел с просьбой разрешить им переселиться в Турцию. Тогда с подобными обращениями выступали мусульмане не только Симбирской губернии, куда входили в то время Медяны, но и другие, где проживали подданные России, исповедовавшие ислам.

В 20-е гг. XX в. в селе насчитывалось 1388 дворов; многие из медянцев жили за счет пчеловодства.

Благодаря поддержке верующих храмы продолжали функционировать. Стараниями священнослужителей приходы были оформлены властями, как законно действующие «общества». Это произошло в период с 1923 по 1927 гг. Тогда в первой соборной мечети место имама занимал Ахметжан Амутдинов. Абдул Вахитов был духовным главой второго прихода. Уважаемый и ученый человек, Абдрахман Хасянов совершал богослужения в третьей соборной мечети. В апреле 1923 г. «общество» четвертой мечети (число прихожан которой составляло 541 человек) подтвердило свое желание содержать приход своими пожертвованиями. Хасян Жамалетдинов и Халилулла Хусяинов, будучи авторитетными и достойными лидерами, остались в должности «соборных» имамов. На молитву в мечеть верующих призывал азанчей Хаммят Шиафетдинов. Муллой пятой соборной мечети в этот период являлся Фатех Каберов (Фатех Кабирович Вахитов) (1890-1937).

Читайте также:  Река разлилась это значит

После 1917 г. шло постепенное вытеснение религиозного элемента в образовании и замена его светским. В здании, специально выстроенном для мектебе в 1903 г., в 20-е гг. расположилась «советская школа I ступени». Со временем именно недостатком помещений для образовательных учреждений мотивировали изъятие мечетей у верующих.

Первая из пяти существовавших мечетей, если начинать отсчет с восточной части селения, была единственной, имевшей крытое железом здание. Эту мечеть называли в советские времена мечетью Фатеха-муллы, по имени имама. В 1936/37 гг. здание мечети разрушили, сняли минарет. Подвергся репрессиям мулла Фатех Кабирович Вахитов. О возможном аресте его предупредил тогдашний председатель колхоза Сафа Салямов, (около 1895 г. р.; умер в Москве в 1960-х гг.). Однако Фатех-мулла не захотел оставить родное село и никуда не уехал. Он был арестован и расстрелян в 1937 г. (Кстати, и сам председатель колхоза Салямов был репрессирован: отбыл в местах лишения свободы шесть лет; репрессировали также его сына и дочь). До 1952 г. в здании мечети размещалась начальная школа (2 класса обучения). Некоторое время в 1952 г. помещение использовали как зернохранилище. Поскольку здание было в опасном, аварийном состоянии, в том же, 1952 г., его разобрали. Позже на этом месте поставили конюшню, которая существует и поныне.

Источник



Однажды в росное утро за речкой в лугах

  • ЖАНРЫ 360
  • АВТОРЫ 272 381
  • КНИГИ 638 525
  • СЕРИИ 24 219
  • ПОЛЬЗОВАТЕЛИ 600 617

Виктор Петрович Астафьев

Затесь — сама по себе вещь древняя и всем ведомая — это стёс, сделанный на дереве топором или другим каким острым предметом. Делали его первопроходцы и таежники для того, чтобы белеющая на стволе дерева мета была видна издалека, и ходили по тайге от меты к мете, часто здесь получалась тропа, затем и дорога, и где-то в конце ее возникало зимовье, заимка, затем село и город.

В разных концах России название мет варьируется: «зарубы», «затесины», «затески», «затесы», по-сибирски — «затеси». В обжитых и еще не тронутых наших лесах метами подобного рода пользуются и теперь лесоустроители, охотники, геологи и просто шатучие люди, искатели приключений, угрюмые браконьеры и резвящиеся дикие туристы.

Название таежных мет врубилось в мою память так прочно и так надолго, что по сию пору, когда вспомню поход «по метам», у меня сердце начинает работать с перебоями, биться судорожно, где-то в самой ссохшейся дыре горла, губами, распухшими от укусов, хватаю воздух, но рот забит отрубями комарья и мокреца; слипшаяся в комок сухая каша не дает продохнуть, сплюнуть. Охватывает тупая, могильная покорность судьбе, и нет сил сопротивляться этой разящей наповал даже могучее зверье, ничтожной с виду и страшной силе.

Мы артельно рыбачили в пятидесяти верстах от Игарки, неподалеку от станка Карасино, ныне уже исчезнувшего с берегов Енисея. В середине лета на Енисее стала плохо ловиться рыба, и мой непоседливый, вольнодумный папа сговорил напарника своего черпануть рыбы на диких озерах и таким образом выполнить, а может, и перевыполнить план.

На приенисейских озерах рыбы было много, да, как известно, телушка стоит полушку, но перевоз-то дороговат! Папа казался себе находчивым, догадливым, вот-де все рыбаки кругом — вахлаки, не смикитили насчет озерного фарта, а я раз — и сообразил!

И озеро-то нашлось недалеко от берега, километрах в пяти, глубокое, островное и мысовое озеро, с кедровым густолесьем по одному берегу и тундряное, беломошное, ягодное — по другому.

В солнцезарный легкий день озеро чудилось таким приветливым, таким дружески распахнутым, будто век ждало оно нас, невиданных и дорогих гостей, и наконец дождалось, одарило такими сигами в пробную старенькую сеть, что азарт добытчика затмил у всей артели разум.

Построили мы плот, разбили табор в виде хиленького шалашика, крытого лапником кедрача, тонким слоем осоки, соорудили нехитрый очаг на рогульках, да и подались па берег — готовиться к озерному лову.

Кто-то или что-то подзадержало нас на берегу Енисея. Нa заветное озеро собралась наша артель из четырех человек — двое взрослых и двое парнишек — лишь в конце июля.

К середине лета вечная мерзлота «отдала», напрел гнус, загустел воздух от мощной сырости и лесной гнили, пять километров, меренных на глазок, показались нам гораздо длиннее, чем в предыдущий поход.

Плотик на озере подмок, осел, его долго подновляли — наращивали сухой слой из жердей, поспешно и худо отесанных — все из-за того же гнуса, который взял нас в плотное грозовое облако. Долго мужики выметывали сети — нитки цеплялись за сучки и заусеницы, сделанные топорами на жердях и бревнах, вернулись к табору раздраженные, выплеснули с досадой чай, нами сваренный, потому что чай уже был не чаем, а супом — столько в него навалилось комара.

Но мы еще не знали, что ждет нас в ночь, в светлую, «белую», как ее поэтично и нежно называют стихотворцы, чаще всего городские, созерцающие природу из окна.

В поздний час взнялось откуда-то столько гнуса, что и сама ночь, и озеро, и далекое, незакатное солнце, и свет белый, и всё-всё на этом свете сделалось мутно-серого свойства, будто вымыли грязную посуду со стола, выплеснули ополоски, а они отчего-то не вылились на землю, растеклись по тайге и небу блевотной, застойной духотой.

Несмолкаемо, монотонно шумело вокруг густое месиво комара, и часто прошивали его, этот мерный, тихий, но оглушающий шум, звонкими, кровяными нитями опившиеся комары, будто отпускали тетиву лука, и чем далее в ночь, тем чаще звоны тетивы пронзали уши — так у контуженых непрерывно и нудно шумит в голове, но вот непогода, нервное расстройство — и шум в голове начинают перебивать острые звоны. Сперва редко, как бы из высокой травы, дает трель обыгавший, резвости набирающий кузнечишко. А потом — гуще, гуще, и вот уж вся голова сотрясается звоном. От стрекота кузнечиков у здорового человека на душе делается миротворно, в сон его тянет, а контуженого начинает охватывать возбуждение, томит непокой, тошнота подкатывает…

Сети простояли всего час или два — более выдержать мы не смогли. Выбирали из сетей только сигов, всякую другую рыбу — щук, окуней, сорогу, налимов — вместе с сетями комом кинули на берегу, надеясь, как потом оказалось, напрасно, еще раз побывать на уловистом озере.

Схватив топор, чайник, котелок, вздели котомки, бросились в отступление, к реке, на свет, на волю, на воздух.

Уже минут через десять я почувствовал, что котомка с рыбой тяжеловата; от котомки промокла брезентовая куртка и рубаха, потекло по желобку спины, взмокли и ослизли втоки штанов — все взмокло снаружи и засохло внутри. Всех нас сотрясал кашель — это гнус, забравшийся под накомарники, забивал носы и судорожно открытые рты.

Идти без тропы, по колено в чавкающем мху, где дырки прежних наших следов уже наполнило мутной водой, сверху подернутой пленкой нефти, угля ль, лежащего в недрах мерзлоты, а может, и руды какой, — идти без тропы и с грузом по такому месту — и врагу не всякому пожелаю.

Первую остановку мы сделали примерно через версту, потом метров через пятьсот. Сперва мы еще отыскивали, на что сесть, снимали котомки, вытряхивали из накомарников гнус, но потом, войдя в чуть сухую тайгу из чахлого приозерного чернолесья, просто бежали и, когда кончались силы, падали спиной и котомкой под дерево или тут же, где след, и растерзанно хрипели, отдыхиваясь.

Папа, еще возле озера, повязал мне тряпкой шею по накомарнику, чтоб под него не залезал гнус, и притянутый плотно к шее, продырявленный от костров и носки ситец накомарника прокусывать оказалось способней. Комары разъели мне шею в сырое мясо, разделали ее в фарш. Ситечко накомарника, сотканное из конского волоса, пришито было «на лицо» домодельными нитками — стежки крупные, время и носка проделали вокруг намордника ячейки, вроде бы едва и заметные, но в них один за другим лезли комары, как наглые и юркие ребятишки в чужой огород. Я давил опившихся комаров ладонью, хлопая себя по наморднику, и потому весь накомарник был наляпан спекшейся кровью. Но скоро я перестал давить комаров, лишь изредка в ярости стукал себя самого кулаком в лицо так, что искры и слезы сыпались из глаз, и комары сыпались переспелой красной брусникой за воротник брезентовой куртки, их там давило, растирало, коротник отвердел от пота, крови, прилипал к обожженной шее.

«Скорей! Скорей!» — торопили наши старшие артельщики — папы, отмахиваясь от комарья, угорело дыша, подгоняя двоих парнишек, которым было чуть больше двенадцати лет, и все дальше, дальше отрывались, уходили от нас.

Одышка, доставшаяся мне от рождения, совсем меня доконала. Напарник мой все чаще и чаще останавливался и с досадою поджидал меня, но когда я махнул ему рукой, ибо говорить уже не мог, он обрадованно и охотно устремился вслед за мужиками.

Уже не сопротивляясь комару, безразличный ко всему на свете, не слышащий боли, а лишь ожог от головы до колен (ноги комары не могли кусать: в сапоги, за голяшки, была натолкана трава), упал на сочащуюся рыбьими возгрями котомку и отлежался. С трудом встал, пошел. Один. Вот тогда-то и понял я, что, не будь затесей при слепящем меня гнусе, тут же потерял бы я след, а гнус ослабшего телом и духом зверя, человека ли добивает моментом. Но затеси, беленькие, продолговатые, искрящиеся медовыми капельками на темных стволах кедров, елей и пихт — сосна до тех мест не доходит, — вели и вели меня вперед, и что-то дружеское, живое было мне в светлячком мерцающем впереди меня пятнышке. Мета-пятнышко манило, притягивало, звало меня, как теплый огонек в зимней пустынной ночи зовет одинокого усталого путника к спасению и отдыху в теплом жилище.

Источник

Adblock
detector