Меню

Только леса да реки неслись

Текст песни Ирина Круг — Лес да река

Оригинальный текст и слова песни Лес да река:

Мы жили — дом на горе.
Нам в окна свет на заре,
В небо посмотришь: даль далека,
Лес да река…
Там только жил бы и жил,
А только Бог не судил.
Вот и печалят издалека
Лес да река…

МЫ жили в душу душа
День нам и ночь хороша,
Прямо над нами звезды горят,
В речку глядят…
Там даже даль голубей,
Там он держал голубей.
Где-то туман, а тут берега,
Лес да река…

Все длится свет на заре,
Все снится дом на горе,
Где вечерами даль далека,
Лес да река…
Там только жил бы и жил,
А только Бог не судил.
Вот и печалят издалека
Лес да река…
Там только жил бы и жил,
А только Бог не судил.
Вот и печалят издалека
Лес да река…

Перевод на русский или английский язык текста песни — Лес да река исполнителя Ирина Круг:

Forest and river .

We lived — the house on the hill .
We are in the window light at dawn,
In the sky look : the distance is far ,
Forest and river …
There’s only lived would have lived ,
And only God did not judge .
Here and sorrow from afar
Forest and river …

We lived in the soul of the soul
Day and night we good
Right above us the stars are burning ,
In the river looking …
There’s even a distance pigeons
There he kept pigeons.
Somewhere in the fog , and here the shore,
Forest and river …

All the light lasts at dawn,
All dream house on the hill ,
Where the distance is far in the evenings ,
Forest and river …
There’s only lived would have lived ,
And only God did not judge .
Here and sorrow from afar
Forest and river …
There’s only lived would have lived ,
And only God did not judge .
Here and sorrow from afar
Forest and river …

Forest and river …

Если нашли опечатку в тексте или переводе песни Лес да река, просим сообщить об этом в комментариях.

Источник

Константин Паустовский — Клад: Сказка

Весь этот лесной край к северу от Оки издавна назывался «дремучим».

Я исходил по тамошним лесам десятки километров вместе с Аркадием Гайдаром. Было это давно, в начале тридцатых годов.

Несколько раз за время наших скитаний мы заводили разговор и старом народном выражении «дремучие леса». Мы восхищались точностью русского языка. Действительно, лесные дебри как бы цепенели в дремоте. Дремали не только леса, но и лесные озера и ленивые лесные реки с красноватой водой. По берегам этих рек росли цветы «кукушкины слезы». В народе их зовут «дрёмой». Это растение было под стать дремучим лесам. Венчики «кукушкиных слез» сонно висели, согнувшись до самой земли.

Мы видели огромные пустоши, гари, буреломы. Болота курились холодным паром. Тучи комаров и слепней звенели над землей. Целые участки леса были съедены гусеницей и заплетены паутиной.

Мы мечтали о том, чтобы у нашей Советской власти скорее дошли руки до этих запущенных мест и человек вмешался бы, наконец, в жизнь скудеющей здешней природы.

На одной лесной порубке, называвшейся «Казенной канавой», стояла старая изба-четырехстонка. Стояла она на берегу заросшего стрелолистом мелкого канала – той самой «Казенной канавы», по имени которой и называлась порубка.

Канал этот вырыли в шестидесятых годах прошлого века, хотели отвести воду из Великого болота, да, видно, просчитались: болото не высохло, а канава так и осталась, как память о неудачной работе губернских мелиораторов.

Летом в избе жили смолокуры – старик Василий и его внук, мальчик лет девяти, Тиша.

Однажды мы заночевали в избе у Василия. Дело шло к вечеру. Над порубкой висел сухой желтоватый туман. Между пней, пахнувших скипидаром, скакали с треском кузнечики. За мелколесьем садилось мутное солнце. В канаве шныряли мальки и пищали водяные крысы.

В избе было душно. На стене висела выцветшая литография «Взятие Зимнего дворца».

Мы принесли с собой сахару, сухарей, и Василий приказал Тише вздуть самовар.

За чаем Василий сказал, отирая рукавом пот со лба:

– От нашего занятия один толк: долголетнее существование. Мы, смолокуры, живем крепко. Потому что вся внутренность у нас просмоленная. Никакой болезни не допускает. Смолокура даже комар не берег. А ежели, конечно, посмотреть с птичьего полета, то какая это жизнь! Одна смола да уголь, пустошь да гарь!

– Да-а, пустошь! – повторил он и осторожно взял черными от смолы пальцами белоснежный кусок сахара. – Был глушняк – и есть глушняк! Вроде позабыло правительство про наши места.

– Черед не дошел, – заметил Тиша.

– Вот бы вызвали меня в Москву да расспросили, – ох, и рассказал бы я им! Ты бы мне это устроил, Аркадий Петрович. А? Чтобы съездить в Москву,

– Трудновато, – ответил Гайдар. – Это здесь ты отчаянный, А в Москве из тебя слова не вытянешь.

– Вот и нет! – возразил Тиша. – Дед у нас ужас какой смелый.

– А ведь верно! – закричал Василий. – Верно, Тишка, разрази тебя громом!

– А чего бы ты в Москве рассказал? – спросил Гайдар.

– Перво-наперво про леса. Какие это леса, мать честная! Закатились во все стороны за самый окоём. К вечеру подымись на бугор, взгляни, как туманы над ними струятся, – сердце замрет. Но что-то, замечаю, многовато стало сухостоя в лесу. Трухи – целые навалы! От трухи всякий червь-паразит заводится и дерево точит. А озера! Черным дубом завалены. Некуда донку закинуть – враз порвешь. И стоят в тех дубовых корягах, как разбойники в пещерах, темные окуни. Вот с этот поднос!

Василий показал на жестяной поднос под жалобно сипевшим самоваром.

– Торфа по болотам прямо бездонные! В реках – выхухоль, выдра, язь. Да что леса! Заливные луга на сотни километров вдоль Оки тянутся. Как зацветут – не надышишься. Однако и луга, как я примечаю, все меньше хорошей травы родят. Видать, стареют. Позарастали бурьяном, боярышником, лозой. Вот и пребывает наш край, как говорится, в пренебрежении. А ежели за него взяться, будет здесь золотая земля.

Проснулись мы на следующий день рано и в такой тишине, что было слышно, как со слабым звоном капала с крыши на перевернутое ведро ночная роса.

Только что взошло солнце. Оно было не мутнее, как вечером, а светлое, свежее, отдохнувшее за ночь.

Мы пошли вдоль канаты, чтобы найти место поглубже и выкупаться.

– Стой! – вдруг сказал Гайдар. – Что это такое? Вон там за кустом.

Это «что-то» оказалось девочкой лет семи. Заметив нас, она затаилась

за кустом волчьей ягоды.

Мы подошли к девочке. Она сидела на траве и испуганно смотрела на нас большими синими глазами. Рядом стоял кувшин с молоком, завязанный чистой тряпицей.

Девочка была в вылинявшем желтом платке и длинной черной юбке, доставшейся ей, должно быть, от старшей сестры.

– Что ты есть за человек? – спросил Гайдар. – Признавайся!

– Я с Шамурина, – торопливо ответила девочка, встала, наступила на свой подол и чуть не упала. – Наша деревня веч там, за канавой. Всего девять дворов.

– Ты Тишина сестра?

– Ага! Лиза. Тишка зимой в школе учится по четвертому классу.

– Не! Я еще маленькая. Я каждое утро с молоком сюда бегаю. А вы кто будете?

– Отважные путешественники, – ответил Гайдар. – Ищем здесь белый горючий камень. Под ним зарыт заколдованный клад. Не видала ты этот камень?

– Да нет, – ответила, смутившись, девочка. – Может, кто другой и видел, а я не видала. Какой же это клад?

Днем мы ушли с порубки. Снова потянулись заглохшие лесные дороги, скользкие от рыжей хвои. Мерно шумели вершины сосен, таяли в небесной глубине облака, и дятлы, гневно косясь на нас, выстукивали сухие деревья.

С тех пор прошло больше двадцати лет, равных векам. Не осталось ни одного уголка страны, где бы не произошло разительных перемен. Шум исполинской стройки охватил весь Советский Союз.

Началось покорение природы. Новые моря, каналы, леса, растительность, новый климат – все это создавалось на наших глазах.

Естественно, что мне захотелось узнать, как переменился за это время тот край, где мы скитались с Гайдаром.

Лесной этот край лежал за Окой. Был поздний вечер, когда я подъехал на грузовике к наплавному мосту.

Мост только что развели. Буксир тащил против течения, хлопотливо хлопая плицами, вереницу барж. Палубы их были заставлены новыми машинами «победа».

Я вышел из кабинки и глубоко вздохнул: из-за реки лился свежий и необыкновенно пахучий воздух.

– Это клевер, – сказал мне пожилой шофер. – Тут теперь все луга засеяли клевером.

Вскоре мы уже были в этих лугах. В темноте их не было видно, но л знал, что мы погружаемся в разливы сырых, прохладных и душистых трав. Иногда на земле светилась звезда, и трудно было понять, отражается ли ее огонь в луговом озерце или просто в росе.

– Есть в этих местах, – сказал шофер, – один человек. Вам не миновать с ним познакомиться. Зовут его Тихон Чернов. Председатель здешнего райисполкома. Не слыхали?

– Замечательный человек. Совершенно новой формации. – Шофер любил выражаться научно. Мотор он называл «двигателем внутреннего сгорания», а про растительность говорил, что «флора прогрессирует на глазах». – Так, значит, не слыхали вы про Чернова?

– Я здесь двадцать лет не был. Откуда же мне его знать.

– Период довольно значительный, – согласился шофер и добавил: – Значит, вы теперь эти места не узнаете. Сейчас в наших лугах – полная экспозиция машин. Как на выставке! Чего тут только нет! Болотные фрезы, кусторезные машины, канавокопатели, сеялки для травы. Вся луговая инженерия собрана. Да и то сказать – реконструкция природы!

– Вот только где мы с вами заночуем в Полянах? Время позднее.

Мы решили остановиться у первого же дома, где увидим свет в окнах.

Так и сделали. Дом с двумя освещенными окнами стоял при въезде в село.

– Да это ведь школа! – радостно сказал шофер. – Тут учительница живет. Тоже, говорят, девушка новой формации.

Мы постучали. Нам открыла девушка с длинными русыми косами. Она сказала, что мы можем переночевать в пустой школе, и предложила напоить нас чаем.

От чая мы отказались, но девушка все же провела нас в свою комнату. При свете электрической лампы я взглянул на девушку и подумал, что милее ее я еще никого не встречал на свете. Особенно хороши были глаза: совершенно синие и смущенные.

На столе стояла карточка Гайдара. Я внимательно посмотрел на девушку:

– Вы меня не помните?

Девушка взглянула на меня и покачала головой.

– Ну, а Гайдара вы помните?

– Ну как же! – воскликнула девушка. – Постойте! Так это вы с ним были на «Казенной канаве»? Вот какой случай необыкновенный!

– Да, Лиза. Я сейчас приготовлю все-таки чай. Надо же поговорить. И брат скоро вернется из райисполкома.

– Неужели Тиша? – спросил я.

– Да, Тиша. Он у нас председателем.

– Вот мы, значит, в самую точку и врезались, – сказал с торжеством шофер.

– Прямо чудеса! – говорила Лиза, накрывая на стол и без причины смеясь. Она раскраснелась и даже задыхалась от волнения. – А Гайдар, знаете, письмо мне прислал еще тогда из Москвы. Про заколдованный клад. Я маленькая была, неграмотная. Мне это письмо Тиша читал. Он там так хорошо написал: «Мы, Лиза, клада не нашли, хотя и расспрашивали про него всех встречных птиц и зверей. А потом попался нам сивенький старичок-гриболов и сказал, что никакого клада под белым камнем нету и никогда не было, а есть на свете единственный настоящий клад – хорошее сердце. Вот ты, Лиза, и старайся, чтобы у тебя было хорошее сердце. И побольше читай». Как неудача какая, я прочту это письмо – и опять мне легко.

– Ласковое слово благотворно влияет на психику, – заметил шофер.

– Ну, а как Василий? – спросил я. – Жив?

– А все говорил, что смолокуров смерть не берет.

– Это у него была такая присказка. Болельщик был за свой край. Все шумел, что будет здесь золотая земля. Ему бы сейчас вокруг поглядеть. Луга корчуют от кустарников, перепахивают, удобряют и уже начали засевать хорошими кормовыми травами. Теперь вы лугов не узнаете: сплошной цветник. Гидростанцию построили. И в лесах полный порядок. Весь сухостой убрали, прорубили пожарные просеки, всю, как есть, свободную землю засадили сосной. На «Казенной канаве» уже лес вытянулся – пушистые такие сосенки ростом под потолок. Стоят густо – не пройдешь.

– Тихона Ивановича забота, – заметил шофер.

– Да, Тиша много работает, – согласилась Лиза. – Он у нас с высшим образованием. Мелиоратор. А я вот учительствую. Преподаю русский язык и литературу.

Мы проговорили еще долго, но Тиша так и не пришел. Увидел я его на следующее утро в райисполкоме, в светлой комнате с только что вымытыми, сырыми полами. Солнце уже сушило полы. Окна были открыты, и за ними уходили в голубеющую дымку луга. Среди них то тут, то там сверкали слюдой озера.

Я не сразу узнал Тишу в худощавом человеке с орденом Красной Звезды, в военном кителе без погон. Он был подтянут, чисто выбрит, несмотря на то, что работал, очевидно, почти всю ночь.

Тиша – для меня он все оставался Тишей, хотя все звали его Тихоном Ивановичем, – избегал говорить о том, как он из мальчишки смолокура стал мелиоратором и председателем райисполкома. В ответ на мои расспросы он уклончиво сказал:

– Да что ж тут особенного. Много нас таких…

В окно заглянул высокий веснушчатый шофер.

– Тихон Иванович! – сказал он умоляюще. – Едемте поскорей. Л то они засиделись и прямо клетки перегрызают. И морды у них страховидные, хоть не смотри.

– Небось не съедят, – ответил Тиша. – Сейчас поедем. Мы здесь, – обернулся он ко мне, – бобровое хозяйство заводим. На реке Белой. Новую партию бобров привезли. Из-под Воронежа. Хотите поехать с нами? Посмотрите старые ваши места.

Я согласился. Мы влезли в кузов грузовика. В ящиках сердито урчали и возились бобры. За околицей машина вошла в лес. Дорога подымалась по твердому песчаному взгорью. Теплый свет стоял среди сосен.

В этих местах раньше навалами лежал бурелом, а сейчас густо рос подлесок из можжевельника и лещины.

Удивительно легко было дышать. Может быть, поэтому Тиша неожиданно заметил:

– Верно ведь сказано: «В их сенях ветра шум и свежее дыханье”.

Мы остановились около гидростанции на лесной маленькой реке.

Вверху над соснами дул свежий полуденный ветер, и весь лес качался и шумел широким океанским гулом. Но до земли ветер не доходил. Внизу было безветрие.

Гидростанция работала почти бесшумно. Только невнятно бурлила около плотины вода да было слышно, как внутри станции кто-то напевал арию из «Садко»: «Не счесть алмазов в каменных пещерах…»

Я впервые видел такую маленькую гидростанцию, срубленную из сосновых кряжей. Внутри было очень чисто, прохладно, пахло смолой. Ветки лещины заглядывали в открытые окна. На табурете сидел загорелый юноша в майке.

– Наш электрик, – познакомил меня с ним Тиша.

Юноша смутился и сказал:

– Я тут, Тихон Иванович, за дежурство, извините, все оперы, какие знаю, пропел.

– Большой театр на дому, – усмехнулся Тиша и обернулся ко мне: – Эту станцию мы сами соорудили. Своими колхозными руками. Не станция – игрушка! Вот скоро начнем строить большую межколхозную станцию на торфу около Лицевого озера. Тогда будет у нас и электропахота, и электродойка, и электрические пилы начнут работать в лесах.

Я бывал в прежнее время на Лицевом озере, и потому мне трудно было представить, что там скоро возникнет здание электростанции. Двадцать лет назад Линевое озеро было такой глухоманью, что, по словам лесников, не всякая птица отваживалась туда залетать.

Весь этот день меня не покидало чувство свежести. Все сверкало, рилось, переливалось этой свежестью: стволы берез и сосен, листья, травы, самый воздух, вода лесных озер.

– Удивляетесь? – спросил Тиша. – А помните, какая здесь была тьма, ка не трущобы? Теперь лес дышит свободно.

С гидростанции мы проехали на реку Белую. Там стояла заповедная тишина. Зеленоватый отблеск хвои падал на струившуюся воду. Пришел зверовод – человек строгий и молчаливый – и выпустил бобров из клеток. Бобры, прежде чем войти в воду, долго чистились, расчесывали шерсть когтистыми лапами, не обращая на нас внимания.

– До чего вежливый зверь! – восхищался шофер. – Воду в речке не хочет грязнить.

К вечеру мы, наконец, попали на обратном пути в Поляны, на «Казенную канаву». Там теперь в нескольких деревянных домах разместилось лесничество. Но изба-четырехстенка уцелела. Ее приспособили под сушилку для сосновых шишек.

Мы посидели с Тишей на берегу канавы. Ночная синева медленно подымалась с востока. В воде плескалась тяжелая рыба.

– Лещи, кажется, – сказал Тиша. – А при дяде Василии только гольцы здесь и водились. Bo-время вы подгадали приехать. Все цветет. Самое красивое время. Были уже в лугах?

– В каждом районе, будь он хоть самый невзрачный на вид, есть большие возможности, – сказал он и повторил: – Большие возможности. Небось Лиза рассказывала вам про клад? Это правильно, конечно, что хорошее сердце – клад. А я думаю, что и в каждом районе зарыт свой клад. Милее наших мест нет на свете. Вот говорили всегда: нищий край, подзол, картоха, болота, комарье, гниль да труха, а смотрите, как он развернулся. А люди? Помните прежние разговоры: «ужо» да «ужо», «куда нам соваться», «разве сразу возьмешь да осилишь». А сейчас как повеселел народ! В будущее верит, в своей силе не колеблется. Я всех тороплю, но и меня все торопят – давай и давай! Нетерпение у народа к новой жизни. Все теперь нужно – гидростанция, разработка торфа, шоссе до областного города, сбор лекарственных трав, новая порода скота, посадки леса, сады, пасеки, новые школы. Тут работы пропасть, а на взгляд будто и невидный район. Но главное, конечно, это – луговое наше хозяйство. На днях наш секретарь обкома едет в Кремль докладывать правительству о преобразовании Окской поймы в молочную базу для Москвы. Было у него совещание по этому поводу. На нем мы решили наглядно показать правительству наши богатства и наши возможности. Показать наши луга как бы в натуре. Потому что одно дело – словесный доклад, а совсем другое дело – показ того, чем мы располагаем. А для этого надумали мы отвезти в Москву все цветы и травы, какие здесь произрастают. Все сорта. В живом виде, конечно.

– Как же вы их довезете, эти цветы и травы?

– На машине. В кадках с водой. Ведь это целые снопы цветов, – вы понимаете!

Сбор трав и цветов начался через несколько дней.

Этим делом распоряжалась Лиза. Она созвала школьников старших классов. Когда я зашел к ней, человек тридцать мальчиков и девочек сидели на бревнах около школы и запальчиво спорили, на каких лугах самые большие и разнообразные цветы. Одни говорили, что по краю Старицы, другие – по берегам озера Студенец, третьи стояли за таинственную местность Хвощи, а самая маленькая девочка с взлетающим клоком волос на голове кричала со слезами в голосе:

– Не так говорите! Вот и неправда ваша! К Тихому броду надо идти. Там – ух, что делается с цветами!

Известно, что цветы лучше всего собирать или утром до жары, или перед вечером, когда зной спадает. Иначе они быстро вянут.

Решили собрать цветы перед вечером, принести их в Поляны, тут же перебрать и отправить ночью в Москву.

Я пошел с Лизой и школьниками в луга. С нами пошло много народу, в том числе и мой шофер.

Каждый старался найти самый большой цветок. Каждый говорил, что его цветок просто волшебный.

Возвращались из лугов мы уже вечером. Солнце село. Над озерами задымились туманы. Кричали по низинам коростели.

Цвел шиповник – спутник светлых июньских ночей.

В чистом меркнущем небе реактивный самолет тянул свой белый быстрый след. След этот летел к слабо блестевшей над нами звезде. И этот след и звезда отражались в воде Старицы, и вода от этого казалась бездонной, как вечернее небо.

В шиповнике по берегам Старицы уже притаилась ночь. Только цветы на кустах светились отраженным блеском еще не погасшей зари. Потом в кустах, стараясь не нарушить вечернюю тишину, щелкнул, пустил стеклянный перезвон и затих соловей.

Пепельный Юпитер взошел над темным лесом на горизонте и начал медленно подыматься над лугами, вековыми ивами и туманами – над знакомой и милой нашей землей.

Источник

Медвежий угол (5 стр.)

— Теперь утка к солнзакату на корм выплывает, — объяснял Ефим, разжевывая осиновый мягкий листик. — В жар она прячется по осокам.

— А ты уток не стреляешь?

— Нет, когда на варево пришибешь, а так чтобы нарочно — не доводится.

Болото шло параллельно реке. Пушистый зеленый мох выстилал почву, как дорогой ковер. Только кой-где он точно горохом усыпан был недозревшей, еще белой клюквой. Попадались низкие кустики болотной морошки, княженики, а на бугорках каплями крови алела совсем спелая земляника. Забравшиеся в болота сосны и ели покачнулись в разные стороны, точно они завязли в этой трясине и напрасно старались из нее выбраться. Что их безобразило, так это бородатый лишайник, который въедался в живое дерево, сушил сучья и умирал тут же. Особенно жалкий вид имели болотные ели, одетые серыми лохмотьями этого лишайника. Как-то жутко в таком болотном лесу; ни один птичий голос не оживляет его мертвого молчания, — птица выбирает веселые места и любит больше всего ютиться по лесным опушкам. В болоте до поры до времени прячутся молодые выводки да косачи, когда после весенних шумных раутов они начинают терять свое брачное оперение.

Река была густо опушена вербой, ольхой и кустами смородины. Повороты она делала изумительные, точно раздавленная змея. Здесь было уже прохладно, и опускавшееся солнце золотило только верхушки леса. После недавнего зноя, от которого струился воздух, как бывает только в самые сильные жары, идти по берегу Дикой Каменки было одно удовольствие. Раздвинешь куст смородины, и точно обдаст застоявшимся ароматом. Как все горные речонки, Дикая Каменка состояла из небольших плес, где вода стояла как зеркало, и мелких переборов, где она бежала с тихим ропотом. В одном месте из сухарника (сухой лес) образовалась целая плотина. Мы высматривали каждое плесо, каждую заводь, не покажутся ли утки.

— Должно быть, утка, — решил Ефим, когда мы с необходимыми предосторожностями высматривали одно из таких зеркальных плес… — Да, вот она, легка на помине…

Действительно, в глубине плеса от зеленой каймы осок отделилась черная точка и выплыла на средину. Только охотники понимают то захватывающее волнение, когда глаз увидит дичь. Это инстинктивное и странное чувство, неясным отголоском унаследованное, вероятно, от неизмеримо далекого прошлого, когда наши предки существовали исключительно одной охотой. Вся прелесть охоты именно в нем, когда весь человек превращается в зрение и в слух; когда же дичь убита — является чувство цивилизованного раскаяния. Мне случалось убивать немного, но каждый трофей сопровождался именно таким чувством, как было и теперь, когда Ефим достал из воды только что убитую мной утку.

— Черныш, — коротко проговорил он, взвешивая на руке добычу. — Не велика корысть.

Мы присели отдохнуть на берегу. Дикая картина развертывалась кругом, — сказочный дремучий лес, сказочная река, сказочное освещение. Царившая кругом молитвенная тишина невольно заставляла мысль уходить в себя, глубоко внутрь, в тот мир, который раскрывается только пред лицом вот такой природы. Мой молчаливый спутник лежал ничком на траве и тоже раздумывал какую-то свою раскольничью думу. Ведь здесь для него все было свое, родное…

— Прежде в Каменке много выдры водилось, — проговорил он наконец. — Нынче-то выбили ее…

— А трудно ее добывать?

— Ничего-таки, порядочно мудрено… Перед рождеством на нее ходим. Одному-то не справиться, так берешь товарища. Смышлястый зверь… Около полыньи живет по зимам-то, потому как рыбу жрет и передохнуть ему надо. Выследишь его все ходы и выходы, ну а потом и за работу. Сперва надо две канавы во льду прорубить и частоколом загородить, чтобы она не унырнула. Лед-то толстый, бьешься по горло в воде цельный день.

— В декабре… Канавы пройдешь, потом надо опустить лед с берегов, потому как река-то мелеет зимой и подо льдом воздух остается — она им дышит. Когда обрубишь лед с берегов, спустишь его на воду, тогда уж ей деваться-то некуда. Мечется-мечется она в воде, а потом в полынью морду и высунет — тут уж ее товарищ и покончит. Другой раз цельный день в ледяной воде так-то проваландаешься.

— Привычные мы люди… Сперва-то, конечно, как будто неловко, точно даже обожжет, когда в воду залезешь, а потом в работе разомнешься. Ежели бы одни ноги промочить, так от этого голова болит, а весь в воде — ничего…

— Сколько же ты получишь за такую выдру?

— А рублей пятнадцать дают, когда хороший зверь издастся. Тоже и выдра всякая бывает.

Рассказы об охоте на выдру я слыхал и ранее, но не доверял им. Ефиму же можно было верить на слово: не такой человек, чтобы соврать. Я с удивлением рассматривал его сухую, подвижническую фигуру и никак не мог себе представить, как может такой человек целый зимний день проработать в ледяной воде.

— Живущая тварь эта самая выдра, — продолжал Ефим. — Мы тогда с Пал Степанычем порешили одну. Ну, видим — мертвая, и подвесили ее за задние ноги к дереву, чтобы кровь стекла из нее. Этак с полчаса она висела, а потом собака и полюбопытствуй: подошла к выдре и только хотела крови лизнуть, а та ее за скулу, — да так ухватила, что мы едва ее отняли. Башку ей раскроили, ну, тогда собаку выпустила… Вот сколь она живущая, тварина!

Мы опять разговорились об охоте. Ефим больше всего любил «заганивать зверя», то есть сохатого. Такая охота идет зимой, на лыжах, и требует нечеловеческой силы. Достаточно сказать, что охотник должен загнать на ходу такого скорохода, как сохатый. Иногда охотник бежит на лыжах верст семьдесят. Какие легкие нужно иметь для такого спорта?

— Он, сохач, сперва-то как стрела идет прямо, — рассказывал Ефим, болтая ногами. — Как ножом режет… Ну, гонишь его десять верст, гонишь другие десять, третьи десять… Верхнюю шубу сбросишь, потом полушубок, потом кафтанишко и в одной рубахе бежишь, а он все прямо чертит… Значит, чувствует себя в полной силе. А как свернул в сторону, сделал петлю — тут уж весь твой. Дух заперло, значит… А ты его все гонишь. Начнет он бросаться из стороны в сторону, потому чувствует свою неустойку. Ну, подпустил на выстрел, тут и конец.

— А какое у тебя ружье, Ефим?

— Да разное… У родителя-то пистонные были ружья, а у меня с казенной частью. Только я берданку не уважаю, здоровьем плоха. Как пошел снежок, у ней затвор и не действует: хоть плачь. Я лесую с Пибоди… Этот не обманет. Раз трех сохачей из Пибоди убил зараз. Матку гнал с двумя быками… Ну, вышли они силой и повернули, так я сперва матку положил, а потом и обоих быков. Последнего-то саженях на семидесяти свалил.

Мы вернулись на стан уже в сумерки, когда и Дикая Каменка, и окружавшие ее болота, и луг покрылись первым туманом. На пасеке весело трещал огонь, и около него мелькали фантастические тени. Павла Степаныча не было — он ушел в скит. Я тоже отправился туда и нашел всех в сборе. Старик Варсонофий лежал на своей завалинке под шубой, а около него разместились другие скитники: старец Порфирий, плечистый лысый мужчина с большим лбом, серый старец Иона и еще какой-то молодой человек с глупым лицом. Этот последний оказался приживальцем, — он страдал падучей и вместо больницы жил в скиту.

Читайте также:  Река в парке степанова

Мое появление прервало какой-то разговор. Павел Степаныч в одной рубашке сидел на обрубке дерева и с улыбкой смотрел на старца Порфирия.

— Ну, так как же, Порфирий, в баню ходить грешно? — спрашивал он, очевидно, продолжая начатый разговор.

— Того ради грешно, что не подобает свою плоть поблажать, — с уверенностью отвечал старец Порфирий. — Вон старец Варсонофий не бывал в бане-то целых тридцать лет… Да. А ты читал о преподобном Иоанникии? Нет? Ну, так преподобный Иоанникий спасался в пустыне и никогда не зрел голого человеческого тела. Не мылся, не сменял одежи. Только раз пришлось ему переходить реку. Остановился преподобный и смутился: раздеваться того ради было нужно. Не хотелось ему изменить обету, и старец заплакал горько… Тогда восхищен бысть ангелом и перенесен на другой берег. Другой святой из болярского роду был, роздал имение нищим и поселился в пустыне. От всего отказался, только не мог босой ходить, потому как от младых ногтей возращен был в неге. Так и ходил в сапогах. Только и бысть ему некоторое сонное видение: видит он самого себя, что сидит на золотом престоле, кругом сияние, а ноги по колена в скверне. Тогда уж он догадался и бросил свои сапоги в огонь…

Очевидно, Порфирий являлся среди братии «языком» и все время поддерживал разговор, кстати и некстати пересыпая его славянскими словесами. Другие скромно молчали. Мне опять было как-то совестно за свое праздное любопытство и за то, что вот мы, незваные гости, испортили целый день пустынножителей. Ведь мы — люди суеты, и принесли эту суету сюда, в это место уединения, покаяния и умиренной мысли. Только добродушное лицо старца Варсонофия несколько гасило это смущение: он так просто и любовно смотрел на нас своими детскими глазами.

Источник

За волшебным колобком (Пришвин)/СС 1982 (СО)/3

← Глава 2. По обещанию За волшебным колобком — Часть I. Солнечные ночи
автор Михаил Михайлович Пришвин (1873—1954)
Глава 4. Свидание у Канина Носа →

Википроекты: Викитека Данные

Соловецкие чайки долго летят за нами, прощаются. Потом одна за другой отстают, а вместе с ними отстает и тяжелое, мрачное чувство. Навстречу пароходу попадается какой-то дикий, заросший лесом остров. Кто-то мне говорит, что там живут два охотника.

— Одни живут? — спрашиваю я.

— Одинешеньки. Два карела.

— Как же они живут?

— Да ничего. Хорошо.

Тут я вспоминаю, что у меня есть ружье, что я охотник. Я чувствовал себя в монастыре нехорошо, потому что туда идут люди молиться… а я… я убежал за волшебным колобком.

И чем дальше от монастыря, тем лучше я себя чувствую, чем дальше, тем больше море покрывается дикими скалами, то голыми, то заросшими лесом. Это Карелия — та самая Калевала, которую и теперь еще воспевают народные рапсоды в карельских деревнях Архангельской губернии. Показываются горы Лапландии, той мрачной Похиолы, где чуть не погибли герои «Калевалы».

Кольский полуостров — это единственный угол Европы, до последнего времени почти не исследованный. Лопари, забытое всем культурным миром племя, о котором не так давно (в конце XVIII столетия) и в Европе рассказывали самые страшные сказки. Ученым приходилось опровергать общее мнение о том, что тело лопарей покрыто космами, жесткими волосами, что они одноглазые, что они с своими оленями переносятся с места на место, как облака. С полной уверенностью и до сих пор не могут сказать, какое это племя. Вероятно, финское.

Переход от Кандалакши до Колы, который мне придется совершить, довольно длинный: двести тридцать верст пешком и частью на лодке. Путь лежит по лесам, по горным озерам, по той части русской Лапландии, которая почти прилегает к северной Норвегии и пересекается отрогами Скандинавского хребта, высокими Хибинскими горами, покрытыми снегами. Мне рассказывают в пути, что рыбы и птицы там непочатый край, что там, где я пойду, лопари живут охотой на диких оленей, медведей, куниц…

Меня охватывает настоящий охотничий трепет от этих рассказов; больше, — мне кажется, что я превратился в того мальчугана, который убежал в неведомую, прекрасную страну.

Иногда и у самых культурных людей бродят дикие капельки крови. В зимнюю ночь, в то время, когда люди еще не успели заметить уже начавшийся переход к весне, бывают видения: засверкает солнце, перекинется мост из светящихся зеленых листьев на ту сторону, к лесу.

Зеленая опушка, трава с широкими листьями, деревья гигантские, упираются в небо, невиданные цветы, звери и птицы умные, добрые.

Страна без имени, без территории!

Когда-то в ней бывал… все знакомо… все забыто…

Мелькнет видение — и наступает обыкновенное зимнее утро, разумное, дельное. Но что-то есть еще сверх обычного? Что это? Ах да, скоро весна, облака светятся.

Бродят дикие капельки крови и у культурных людей, и у запертых в тюрьму, бродят и у детей.

Страна без имени, без территории!

Вот куда мы хотели тогда убежать — маленькие дикари. И по незнанию мы называли ее то Азией, то Африкой, то Америкой. Но в ней не было границ; она начиналась от того леса, который виднелся из окна классной комнаты. И мы туда убежали.

После долгих скитаний нас поймали, как маленьких лесных бродяг, и заперли. Наказывали, убеждали, смеялись, употребляли все силы доказать, что нет такой страны. Но вот теперь у каменных стен со старинными соснами, возле этой дикой Лапландии, я со всей горечью души чувствую, как не правы были эти взрослые люди.

Страна, которую ищут дети, есть, но только она без имени, без территории.

Так везде, но в дороге особенно ясно: стоит направить свое внимание и волю к определенной цели, как сейчас же появляются помощники.

В виду Лапландии я стараюсь восстановить то, что знаю о ней. Сейчас же мне помогают местные люди: батюшка, пробывший среди лопарей двадцать лет, купец, скупавший у них меха, помор и бывалый странствующий армянин. Все выкладывают мне все, что знают. Я спрашиваю, что придет в голову. Припоминается длинный и смешной спор ученых: белые лопари или черные? Один путешественник увидит брюнетов и назовет всех лопарей черными, другой — блондинов и назовет всех белыми.

«Почему они, — думаю я, — не спрашивают местных людей, из соседней народности? Попробовать этот метод».

— Черные они или белые? — спрашиваю я помора. Он смеется. Странный вопрос! Всю жизнь видел лопарей, а сказать не может, какие они.

— Да они же всякие бывают, — отвечает он наконец, — как и мы. И лицом к нам ближе. Вот самоеды — те не такие; у них между глазами широко, ведь говорят же: самоедское рыло. А у лопарей лицо вострое.

Потом он говорит про то, что жёнки у них маленькие. Рассказывает про жизнь их.

— Жизнь! Лопская жизнь! Лопские порядки маленькие, у них все с собой: олень, да собака, да рыбки поймают. Сколотит вежу, затопит камелек, повесит котелок, вот и вся жизнь.

— Не может быть, — смеюсь я помору, — чтобы у людей жизнь была лишь в еде да в оленях. Любят, имеют семью, поют песни.

— Какие песни у лопина! Они — что работают, на чем ездят, то и поют. Был ли то олень, — поют, какой олень, невеста — так в каком платье. Вот мы теперь едем, он и запоет: «Едем, едем».

Опросив помора, я принимаюсь за батюшку.

— Лопари, — говорит он, — уноровчивы.

— Норов хороший. Придешь к ним, сейчас это и так и так усаживают. И семью очень любят, детей. Детьми так что, можно сказать, тешатся. Уноровчивые люди. Но только робки и пугливы. В глаза прямо не смотрят. Чуть стукнешь веслом, сейчас уши навострят. Да и места-то какие: пустыня, тишь.

«Лапландия находится за Полярным кругом, — думаю я, — летом там солнце не заходит, а зимой не восходит, и в тьме сверкают полярные огни. Не оттого ли и люди там пугаются? Я еще не испытывал настоящих солнечных ночей, но и то от беломорских белых ночей уже чувствую себя другим: то взвинченным, то усталым». Я замечаю, что все живет здесь иначе, у растений такой напряженный зеленый цвет: ведь они совсем не отдыхают, молоточки света стучат в зеленые листья и день и ночь. Вероятно, то же и у животных, и у людей. Этот батюшка, как он себя чувствует?

— Ничего, ничего, — отвечает он, — это привычка. И не замечаем…

— Вы как? — спрашиваю я купца.

— Тоже ничего… Вот только говорят, будто подрядчик один нанял рабочих на юге от солнца до солнца.

Все хохочут: помор, купец, батюшка, армянин.

— Не верьте никому про полуночное солнце, — говорит мне странствующий армянин. — Никакого этого солнца нету.

— Какое там полуночное солнце… солнце и солнце, как и у нас, на Кавказе.

Я за Полярным кругом. Если взойти на Крестовую гору, то можно видеть полуночное солнце, но мне нельзя уставать, — утром я выйду в Лапландию: из двухсот тридцати верст расстояния от Кандалакши до Колы значительную часть придется пройти пешком.

Я много думаю об этом полуночном солнце и о темных ночах. Лягу, закрою глаза, станет темно… Как странно то, что я теперь в Лапландии, а в этой русско-карельской деревушке нет ни одного кочевника. На границе двух народностей всегда же есть переходные типы. Но тут только русские и карелы. И тем загадочнее кажется этот мой путь через горную Лапландию. В Кандалакше ни одного лопаря, ни одного оленя. Кажется, я в дверях панорамы: за спиной улица, но вот я сейчас возьму билет, подойду к стеклу и увижу совсем другой, не похожий на наш, мир.

Хозяин-помор помогает мне набивать патроны на куропаток и глухарей. Несколько штук мы заряжаем пулями на случай встречи с медведем и диким оленем.

Из недр Лапландии, из большого горного озера Имандра в Кандалакшу сплошным водопадом в тридцать верст длиною несется река Нива. Путь пешеходов лежит возле реки в лесу. Другой, строящийся путь для экипажей, проходит в стороне от реки. Некоторое время мы с проводником идем по этой второй дороге. Потом я ухожу от него к Ниве поискать там птиц. Мы расстались, и лес обступил меня, молчаливый, чужой. Какой бы ни был спутник, но он говорит, улыбается, кряхтит. Но вот он ушел, и вместо него начинает говорить и это пустынное, безлюдное место. Ни одного звука, ни одной птицы, ни малейшего шелеста, даже шаги не слышны на мягком мху. И все-таки что-то говорит… Пустыня говорит…

Хорошо и больно. Хорошо, потому что в этой тишине ожидаешь такую светлую, чистую правду. И больно, потому что внезапно из далекого прошлого выбегают серенькие мысли, как маленькие хвостатые зверьки.

Эта северная природа потому и волнует, потому так и тоскует, что в ней глубокая старость, почти смерть вплотную стоит к зеленой юности, перешептывается с ней. И одно не бежит от другого.

Так я иду и наконец слышу шум, будто от поезда: невольно ожидаю, что свисток прорежет тишину. Это Нива шумит. Она является мне в рамке деревьев, в перспективе старых высоких варак (холмов). Она мне кажется диким, странным ребенком, который почему-то жгет себе руки, выпускает кровь из жил, прыгает с высоких балконов. «Что с ним сделать, с этим ребенком?» — думают круглые, голые головы старцев у края реки. И ползут от одной головы к другой серые мысли, как просыпающийся в горах туман. Или это туман так ползет, как мысли. Не знаю, но лапландские вараки — совсем головы старцев, туман — как старые мысли, а река-водопад — ненормальный ребенок.

Я иду возле Нивы в лесу, иногда оглядываюсь назад, когда угадываю, что с какого-нибудь большого камня откроется вид на ряды курящихся холмов и на длинный скат потока, уносящего в Белое море бесчисленные белые кораблики пены.

Комаров нет. Мне столько говорили о них — и ни одного. Я могу спокойно всматриваться, как ели и сосны у подножья холмов сговариваются бежать наверх, как они бегут на горы. Вот-вот возьмут приступом гору. Но почему-то неизменно у самой верхушки мельчают, хиреют и все до одной погибают.

Бывает так, что, когда я так стою, вдруг из-под ног вылетает с криком птица. Это обыкновенная куропатка, обыкновенный крик ее. Но тут, в тишине незнакомого леса, при нервном говоре реки-водопада я слышу в ее крике не то дикий смех, не то предупреждение о беспощадности рока. Я стреляю в это желто-белое пятно, как в сказочную колдунью, и часто убиваю.

Иду все вперед и вперед. Тишина леса, и беснования Нивы, и ожидание взлета птиц, похожих на лапландских чародеев, — все это придумано для меня. От всего этого во мне будто натягивается струна, выше и выше, и вот уже нет звуков: ноги и тело, вероятно, идут, но сам я где-то порхаю. Каждую частицу себя ощущаю, но сам не знаю — где. Поймать бы, уловить, описать это разбросанное в лесу существо человека. Но это невозможно.

Вдруг с страшным треском прямо из-под моих ног вылетает глухарь и сейчас же другой.

Эта птица для меня была всегда загадочной и недоступной. Раз, давно, я помню ночь в лесу в ожидании песни этого царя северных лесов. Помню, как в ожидании песни просыпались болота, сосны и как потом в низине на маленьком чахлом деревце птица веером раскинула хвост, будто боролась за темную ночь в ожидании восходящего солнца. Я подошел к ней близко, почти по грудь в холодной весенней воде. Но что-то помешало, и птица улетела. С тех пор я больше не видел глухаря, но сохранил о нем воспоминание как о каком-то одиноком таинственном гении ночи. Теперь две громадные птицы взлетели из-под ног при полном солнечном свете. Я прихожу в себя только после того, как птицы исчезают за поворотом реки у высокой сосны. Они там, вероятно, сели в траву; успокоятся немного и выйдут к реке пить воду.

Вот тут только, тут и происходит наконец то таинственное переселение меня за тысячелетия назад. Этот момент неуловим. Неизвестно, когда он наступит. Это мгновение — будто сноп зеленого света, целый поток огромных исцеляющих сил. Пусть над нами, охотниками, смеются культурные люди, пусть она им кажется невинной забавой. Но для меня это тайна, такая же, как вдохновение, творчество. Это переселение внутрь природы, внутрь того мира, о котором культурный человек стонет и плачет. Мне кажется, что так же должен чувствовать себя убежавший из клетки зверь. Подбежит к лесу, остановится, задумается и пустится в чащу.

Я — зверь, у меня все приемы зверя. Изгибаюсь, перескакиваю с кочки на кочку, зорко гляжу на сухие сучки под ногами. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, я чувствую во рту почему-то вкус хвои, запах ее и запах сосновой коры. И неловкость в локтях. Почему? Да вот почему. Сосны куда-то исчезли, и я уже не иду, а ползу по каким-то колючим и острым препятствиям к намеченному дереву. Я доползаю, протягиваю ружье вперед, взвожу курок и медленно поднимаю голову.

Реки нет, птиц нет, леса нет, но зато перед глазами такой покой, такой отдых! Я забываю о птицах, я понимаю, что это совсем не то. Я не говорю себе: «Это Имандра, горное озеро». Нет, я только пью это вечное спокойствие. Может быть, и шумит еще Нива, но я не слышу.

Имандра — это мать, молодая, спокойная. Быть может, и я когда-нибудь здесь родился, у этого пустынного спокойного озера, окруженного чуть видными черными горами с белыми пятнами. Я знаю, что озеро высоко над землей, что тут теперь солнце не сходит с неба, что все здесь прозрачно и чисто, и все это потому, что очень высоко над землей, почти на небе.

Никаких птиц нет. Это лапландские чародеи сделали так, чтобы показать свою мрачную Похиолу с прекрасной стороны.

На берегу с песка поднимается струйка дыма, и возле нее несколько неподвижных фигур. Это, конечно, люди: звери не разводят же огонь. Это люди, они не уйдут в воду, если к ним подойти. Я приближаюсь к ним, неслышно ступаю по мягкому песку. Вижу ясно: котелок висит на рогатке, вокруг него несколько мужчин и женщин. Теперь мне ясно, что это люди, вероятно, лопари, но так непривычна эта светлая прозрачность и тишина, что все кажется: если сильно и неожиданно крикнуть, то эти люди непременно исчезнут или уйдут в воду.

Все повертывают ко мне головы, как стадо в лесу, когда к нему подходит чужая собака, похожая на волка.

Я разглядываю их: маленький старичок, совсем лысый, старуха с длинным острым лицом, еще женщина с ребенком, молоденькая девушка кривым финским ножом чистит рыбу, и два мужчины, такие же, как русские поморы.

Мне отвечают чисто по-русски.

— А рыбки можно у вас достать?

Старик встает. Он совсем маленький карлик, с длинным туловищем и кривыми ногами. Встают и другие мужчины, повыше ростом, но тоже с кривыми ногами.

Идут ловить рыбу. Я за ними.

Такой прозрачной воды я никогда не видал. Кажется, что она должна быть совсем легкой, невесомой. Не могу удержаться, чтобы не попробовать: холодная, как лед. Всего две недели, говорят мне, как Имандра освободилась от льда. Холодная вода и потому, что с гор — налево горы Чуна-тундра, направо чуть видны Хибинские — непрерывно все лето стекает тающий снег.

Мы скользим на лодке по прозрачной воде в прозрачном воздухе. Лопари молчат. Надо с ними заговорить:

— Какая погодка хорошая!

— Да, у святого духа погоды хорошие!

И опять молчат. Хорошая погода, но какая-то странная. Вероятно, такой день был после потопа, когда только начала сбывать вода. Вся эта грешная земля, там, внизу, залита водой; остались только эти черные верхушки гор с белыми пятнами. Все успокоилось, потому что все умерло. И смертную тишину насквозь пронизали лучи вечного солнца. Наш ковчег скользит в тишине. Вода, небо, кончики гор. Хорошо бы теперь выпустить голубя! Быть может, он принесет зеленую ветвь. Нет, еще рано, все это скрыто там, в глубине прозрачной воды.

Достаю мелкую монету и пускаю в воду. Она превращается в зеленый светящийся листик и начинает там порхать из стороны в сторону. Потом дальше, в глубине, она светится изумрудным светом и не исчезает. Ее зеленый глазок смотрит оттуда, из затопленных садов и лесов, сюда, наверх, в страну незаходящего солнца.

Может быть, теперь выпустить голубя?

Как бы хорошо с высоты спуститься туда, куда-нибудь вниз, в густую перепутанную траву между яблонями, в темную-темную ночь…

— Поуч, поуч! — вдруг говорит старик гребцу.

— Это значит: поскорей ехать.

И сейчас же еще:

Это значит, узнаю я, ехать тише.

Мы у продольника, которым ловят рыбу, и теперь начинаем его осматривать. Это длинная веревка, опущенная на дно, со множеством крючков. Один гребет, а другой выбирает веревку с крючками, и все приговаривает свое: «Поуч-поуч, сёг-сёг!»

В этом горном озере за Полярным кругом должна водиться какая-нибудь особенная рыба. Я, как многие охотники с ружьем, не очень люблю рыбную ловлю, но здесь с нетерпением жду результата. Долго приходят только пустые крючки. Наконец что-то зеленое, совсем как моя монета, светится в глубине и то расширится до огромных размеров, то сузится в ленту.

— Поуч-поуч! — кричу я радостно.

Все смеются. Это вовсе не рыба, а кусочек белой «наживки» на крючке.

— Сёг-сёг! — печалуюсь я.

И опять все смеются.

Теперь я понимаю, в чем дело, принимаю команду на себя и повторяю: «Поуч-поуч, сёг-сёг!»

Лопари радуются, как дети; верно, им скучно молчать на этом пустынном озере.

Потом мы вытаскиваем одну за другой серебристые большие рыбы.

Голец — род форели, обитатель полярных вод.

Кумжа — почти такая же, как семга.

Все редкие, дорогие рыбы.

— А эта как называется… Сиг?

Старик молчит, хмурится, чем-то напуган, оглядывает нас.

— Поуч-поуч, — говорю я. Но мое средство не действует. Испуганный старик отрывает от себя пуговицу, привязывает к сигу, пускает в воду и что-то шепчет.

Что бы это значило?

Но лопарь молчит. Темная спина рыбы быстро исчезает в воде, но пуговица долго порхает внизу, как светлая изумрудная бабочка.

Что бы это значило? Вот она Похиола, страна чародеев и карликов. Начинается!

Только после двух-трех десятков драгоценной форели и кумжи устанавливаются у нас прежние добрые отношения.

Покончив с осмотром перемета, мы плывем обратно к берегу, где виднеется дымок от костра.

Подъезжаем. Те же самые люди, в совершенно таких же позах, сидят, не шевелятся: даже котелок по-прежнему висит на рогатке. Что же это они делали целых два часа? Осматриваю: у девушки на коленях нет рыбы. Значит, за это время они съели рыбу и теперь, насытившись, по-прежнему смотрят на пустынную Имандру.

— Поуч-поуч! — приветствую я их.

Все смеются мне. Как просто острить в Лапландии!

Теперь варить уху из форели. Вот она, вот она, жизнь с котелком у костра. Вот она дивная свободная жизнь, которую мы искали детьми! Но теперь еще лучше, теперь я все замечаю, думаю. И хорошо же на Имандре в ожидании ухи из форели!

Я достаю из котомки свой котелок. Это обыкновенный синий эмалевый котелок. Но какой эффект! Все встают с места, окружают мой котелок и быстро говорят по-своему о нем. Потом, пока девушка своим кривым ножом чистит для меня рыбу, все по-прежнему усаживаются вокруг костра. Котелок переходит от одного к другому, как дивная невиданная вещь. Но у меня еще есть карандаш в оправе, складная чернильница, нож и английские удочки-блесны на всякую рыбу. Вещи переходят от одного к другому. Когда кто-нибудь долго задерживает, я говорю: «Поуч». Тогда все смеются, и вещь быстро совершает полный оборот вокруг костра с котелком. Это что-то вроде игры в веревочку, но только в Лапландии, на берегу Имандры.

Если не забыть с собой лаврового листа и перцу, то уха из форели в Лапландии глубоко, бесконечно вкусна. Я ем, а молодая лапландка-хозяйка указывает мне на розовые и желтые куски рыбы в котелке и угощает:

— Волочи, волочи, ешь!

За это я даю ей лавровый листик. Она его нюхает, лижет и передает другим. Все удивляются листику и так ясно, так очевидно довольны, что я, растянувшись на песке у костра, глотаю кусок за куском их вкусную рыбу.

Путь по Лапландии от Кандалакши до Колы остался тот же, как во времена новгородской колонизации. Совершенно так же шли и новгородцы на Мурман, и до последнего времени рыбаки-покрученники из Поморья.

Теперь в разных местах пути выстроены избы, станции; возле каждой станции живет группа лопарей и занимается частью охотою на диких оленей в Хибинских горах, частью рыбною ловлей в озерах и немного оленеводством.

Чтобы узнать хоть сколько-нибудь местную жизнь, нужно непременно отклониться от традиций путеводителя, нужно создать себе непредусмотренные там препятствия и победить их. Это мое правило.

«Как бы провести тут время по-своему, — думаю я. — Проехать этот путь и познакомиться немного с жизнью людей, с природой… Не пуститься ли через Хибинские горы к оленеводам? Там поселиться на время в веже…»

Мы долго совещаемся об этом с стариком Василием, почти решаем уже отправиться через Хибинские горы, но сын его не советует. Лопари перекочевали оттуда, и ми можем напрасно потерять неделю. Мало-помалу складывается такой план. Мы поедем на Олений остров по Имандре; там живет другой сын Василия, стережет его оленей; там мы поживем немного и отправимся в Хибинские горы на охоту.

Ветер дует нам походный. Зачем бы ехать со мной всему семейству, — лишний проводник стоит денег. Я советую старику остаться. Он упрашивает меня взять с собой.

— Денег, — говорит он, — можно и не взять, а вместе веселее.

Как это странно звучит! Вот уже сколько я еду и ни разу не слыхал этого… Приглядываюсь к старику, ищу русскую хитрецу… ничего нет… какое-то легкомысленно-мечтательное выражение, будто и не старик.

Мы едем все вместе. Двое гребут. Ветер слегка помогает. Лодка слегка покачивается. Передо мной на лавочке сидят женщины: старуха и дочь ее. Лица их совсем не русские. Если бы можно так просто решать этнографические вопросы, то я сказал бы, что старуха — еврейка, а дочь — японка: маленькая, смуглая, со скошенным прорезом глаз. Черные глаза смотрят загадочно и упорно: моргнут, словно насильно, и опять смотрят и смотрят долго, пока не устанут, и снова моргнут. На голове у нее лапландский «шамшир», похожий на шлем Афины-Паллады, красный. Мы едем как раз против солнца; лодку слегка покачивает, и я вижу, как блестящий странный убор девушки меняется с солнцем местами. Это — дочь Похиолы, за которой шли сюда герои «Калевалы».

Немного неприятно, когда смотрят в глаза и ничего не говорят. Я замечаю на уборе девушки несколько жемчужин. Откуда они здесь? Приглядываюсь, трогаю пальцем.

— Жемчуг! Откуда у вас жемчуг?

— Набрала в ручье, — отвечает за нее отец. — У нас есть жемчужины по сто рублей штука.

— Нет, не платят, а только так говорят.

— Какой прекрасный жемчуг, — говорю я дочери Похиолы, — как вы его достаете?

Вместо ответа она достает из кармана грязную бумажку и подает.

Развертываю: несколько крупных жемчужин. Я их беру на ладонь, купаю в Имандре, завертываю в чистый листик из записной книжки и подаю обратно.

— Благодарю, хороший жемчуг.

Боязливо гляжу на старуху, но она важно и утвердительно кивает головой, Василий тоже одобряет. Я принимаю подарок и, выждав некоторое время, vice pour service предлагаю девушке превосходную английскую дорожку-блесну. Девушка сияет, старуха опять важно кивает головой, Василий тоже, Имандра смеется. Мы спускаем обе дорожки в воду: я — с одной стороны, а дочь Похиолы — с другой, и ожидаем рыбу. Все говорят, что тут рыбное место и непременно должна пойматься.

Скоро показывается лесистый берег; мы едем вдоль него, и лопари, ознакомившись со мною, не стесняясь, беспрерывно что-то болтают на своем языке. Время от времени я перебиваю их и спрашиваю, о чем они говорят. Они говорят то о круглой «вараке» на берегу, то о впадине с снегами в горах, то о сухой сосне, то о большом камне. Там был убит дикий олень, там на дереве было подвешено его мясо, там нашли свою важенку с телятами. Это так, как мы, идя по улице, разговариваем о знакомых домах, ресторанах, о лицах, которые почему-то непременно встречаются всегда на одном и том же месте. Им все здесь известно, все разнообразно, но я схватываю только величественные контуры гор, только длинную стену лесов и необозримую гладь озера.

Мне и некогда разглядывать мелочи. Внимание поглощено всесторонне. Нужно держать наготове бечеву, потому что при малейшем толчке я должен ее пустить и задержать лодку, иначе рыба оборвет якорек. Нужно фотографировать, нужно спрашивать у лопарей разные названия и записывать, нужно держать ружье наготове: мало ли что может выйти из леса к воде.

Вдруг на носу лодки у лопарей необычайное волнение, говорят шепотом, берутся за ружья, указывают мне на белый клочок снега далеко впереди, у самого берега.

Я поскорее свертываю бечеву, вглядываюсь, замечаю движения белой точки. Немного поближе — и разбираю: белый олень с недоразвитыми рогами. Василий долго прицеливается из своей берданки и вдруг опускает ружье, не выстрелив. У него явилось подозрение, что это кормной (ручной) олень. Если бы подальше, в горах, признался он мне, то ничего, можно и кормного за дикого убить, а тут нельзя: тут сейчас узнают, чей олень, — по метке на ухе. Мы подъезжаем ближе; олень не бежит и даже подступает к берегу. Еще поближе — и все смеются, радуются: олень свой собственный. Мы превзошли Тартарена из Тараскона. Это один из тех оленей, которых Василий пустил в тундру, потому что на острове мало ягеля (олений мох). Я приготовляю фотографический аппарат и снимаю белого оленя на берегу Имандры, окруженного елями и соснами.

Сняв фотографию, я прошу подвезти меня к оленю, но вдруг он поворачивается своим коротеньким хвостом, перепутывает свой пучок сучьев на голове с ветвями лапландских елей, бежит, пружинится на мху, как на рессорах, и исчезает в лесу. Немного спустя мы видим его уже выше леса, на голой скале, едва заметной точкой.

— Комар обижает! — говорит Василий, — попил воды и опять бежит наверх, в тундры.

Это происходит где-то около Белой губы Имандры.

Тут мы должны бы и остановиться, дальше меня должны везти другие лопари. Но, выполняя свой план, мы едем немного дальше, на Олений остров. Здесь я опять спускаю в воду дорожку, потому что, как говорит Василий, здесь непременно поймается кумжа.

Спускаю блесну; она вертится, блестит, как рыбка, далеко видна в прозрачной воде Имандры. Спускаю саженей на тридцать; остальная бечева остается смотанной на вертушке, вставленной в отверстие для уключины. Не проходит минуты, сильный толчок вырывает мою бечеву из рук, катушка сразу разматывается.

Я не могу себе представить, чтобы рыба так сильно толкнула, и потому кричу лопарям:

— Стойте, стойте, зацепилось, оборвалось!

— Рыба, рыба, подтягивай! — отвечают они.

Подтягиваю, но там ничего не сопротивляется; очевидно, блесна зацепилась за камень и теперь освободилась.

Я говорю об этом лопарям. И они сомневаются, но все-таки не берутся за весла и смотрят вместе со мной.

Вдруг в десяти шагах от лодки показывается над водой огромный рыбий хвост; от неожиданности он мне кажется не меньше китового. Рыба бунтует и снова уносит всю бечеву в воду. Большие круги расходятся по Имандре.

— Кумжа, кумжа! — говорят лопари. — Мотай.

И вот опять, как в начале пути при виде глухарей, мое я целиком уходит в глубину природы, быть может, именно в ту страну, которая грезится в детских сновидениях.

Я вожусь с этой рыбой целый час. Борюсь с ней. И час кажется секундой и секунда — тысячелетием. Наконец я ее подтягиваю к борту, вижу ее длинную черную спину. Как теперь быть, как вытащить? Пока я раздумываю, лапландка вынимает из-за пояса нож, ударяет им в рыбу и, громадную, серебряную, обеими руками втаскивает в лодку.

Капельки крови на живой убитой твари меня часто беспокоят и, бывает, портят охоту. Но тут я не замечаю этого: я владею рыбой и счастлив обладанием.

Мне так хочется узнать, сколько в ней веса, вкусна ли она, хочется установить ее значение как моей собственности. Кажется, больше пуда весом, а лопари говорят — полпуда. Я спорю. Они соглашаются и смеются.

— А что лучше, — спрашиваю я, — кумжа или семга?

— Какая кумжа, какая семга. Все-таки семга лучше: семга — семга и есть. Ты скажи кумжа и сиг, вот так…

Тут я вдруг вспомнил о той рыбе, которую старик поймал вначале и привязал к ней пуговицу. Какая это рыба?

— Это сиг, — говорит он и тускнеет. — Сиг не может на крючок пойматься, сигов сетью ловят. Отец мой тоже поймал так сига и потонул. А за ним и мать…

— Нет, божьей смертью померла. Двоих принесла, так бог таких любит. Сиротой бился, бился.

Мне хочется спросить еще, что значит пуговица, но не решаюсь, — вероятно, жертва водяному.

— Есть водяной царь или нет? — спрашиваю я окольным путем.

— Водяной царь! Как же, есть… Ведь молимся же мы: «Царь небесный, царь земной»

— И водяной? — изумляюсь я.

— Нет, водяного нет в молитвах, а только есть же царь небесный, царь земной, значит, есть и водяной.

Я расспрашиваю Василия дальше о его верованиях, он оказывается убежденным христианином. С тех пор как святой Трифон пришел в Лапландию, все лопари христиане. Сначала плохо приняли Трифона, за волосы даже его таскали. А потом и смирились, но господь наказал лопарей за святого, и они стали плешивыми. Тут Василий в доказательство снял свою шапку и показал свою лысину.

Но где-то и до сих пор, рассказывает Василий, верят лопари не в Христа, а в «чудь». Есть высокая гора, откуда они бросают в жертву богу оленей. Есть гора, где живет нойд (колдун), и туда приводят к нему оленей. Там режут их деревянными ножами, а шкуру вешают на жерди. Ветер качает ее, ноги шевелятся. И если есть мох или песочек внизу, то олень как будто идет… Василий не раз встречал в горах такого оленя. Совсем как живой. Страшно смотреть. А еще бывает страшней, когда зимой на небе засверкает огонь, и раскроются пропасти земные, и из гробов станет выходить чудь…

Василий рассказывает еще много страшного и интересного про чудь…

Рассказывает сказку о том, как лопарь захотел попасть на небо, настругал стружек, покрыл рогожей, сел на нее, поджег костер. Рогожа полетела, и лопарь попал на небо.

Я слушаю приключения лопаря на небе и вдруг понимаю Василия, понимаю, почему он болтлив, почему он хоть и старик, но глаза у него такие легкомысленные.

Возле берега на Оленьем острове мы испугали глухаря. Я успел его убить. Скорее найти его в траве, скорее подержать в руках.

Выхожу на берег, но меня встречает туча комаров и мошек. Бегом скорей найти птицу — и в лодку. Но я спотыкаюсь о какие-то сухие сучья, камни, кочки. Комары меня едят, как рой пчел. Мелькает мысль, что и заесть могут, что это дело серьезное. Я поднимаюсь и с позором, без птицы, бегу к лодке. Глухаря достал один из лопарей.

Обогнув остров, мы подъезжаем наконец к тому месту, где должна быть вежа (лапландское жилище). Я замечаю их две: одна — маленький черный колпачок аршина в два с половиной высоты, другая повыше и подлиннее.

— Одна, — говорит Василий, — для людей, а другая — для оленей, какая побольше — для оленей, потому и олень побольше человека.

Теперь комары нас преследуют и на воде: кажется, все, сколько их есть на острове, устремились к нам в лодку. Истязание так сильно, что я непрерывно отмахиваюсь, непрерывно уничтожая сотни на своем лице, не имею мужества достать на дне моей котомки сетку «накомарник», которым я запасся еще в Кандалакше. Пока я ее нашел бы и приспособил, все равно комары съели бы меня.

А лопари с искусанными в кровь лицами и руками терпеливо и спокойно выносят испытание и даже рассказывают, что за каждого убитого комара до Ильина дня бог прибавляет решето новых, а после Ильина убавляет, и тоже по одному решету за комара.

Выскакиваю из лодки и стремглав несусь к веже, едва смея открывать глаза; открываю дверцы и вместо людей вижу в полутемной веже оленьи рога. Я попал в оленью вежу. Звери не боятся. Я разглядываю их. Так понятны здесь эти кривые сучки — рога. Здесь, в Лапландии, столько кривых линий: кривые, опущенные вниз сучья елей, кривые сосны, кривые березки, кривые ноги лопарей, башмаки с изогнутыми вверх носками. Тут есть белые, есть серые олени, есть совсем маленькие телята. Вся компания штук в тридцать…

Человеческая вежа — маленькая пирамидка, немного выше меня, из досок, обтянутых оленьими шкурами. Открываю дверцу и влезаю. Дверца с силой, своею тяжестью, захлопывается за мною.

Пока я разглядывал оленей, лопари уже все собрались в вежу; между моими знакомыми спутниками я узнаю еще одного молодого лопаря и женщину. В этой веже они все одинаковы, все сидят на оленьих шкурах у огня с черным котелком. Мне дают место на шкуре; я усаживаюсь, как и они, и, как и они, молчу. Отдыхаю от комаров у дыма. Потом начинаю разглядывать.

Вовсе не так плохо, как описывают. Воздух хороший, вентиляция превосходная. Вот только неудобно сознавать, что нельзя встать и необходимо сидеть.

С одной стороны огня я замечаю отгороженное место, покрытое хвоей; там сложены разные хозяйственные принадлежности. Это то самое священное место, через которое не смеет перешагнуть женщина.

Отдохнув немного, старуха принимается щипать глухаря, а остальные все на нее смотрят. Начинаю разговор с кривого башмака Василия. Расспрашиваю название одежды, утвари и все записываю. На оленях ездят, оленей едят, на их шкуре спят, в их шкуры одеваются. Кочующие лопари.

— Почему вас называют кочующие? — спрашиваю я их.

— А вот потому кочующие, — говорят мне, — что один живет у камня, другой — у Ягельного бора, третий — у Железной вараки. Весной лопарь около рек промышляет семгу, придет Ильин день — переселится на озера, в половине сентября — опять к речкам. Около Рождества — в погост, в пырт. Потому кочующие, что лопарь живет по рыбе и по оленю. В жаркое время олень от комара подвигается к океану. Лопарь — за ним. Так уж нам бог показал, он правит, он создатель.

Я узнаю тут же, что здесь, у Имандры, живут не настоящие оленеводы; здесь пускают оленей на волю, в горы, а занимаются больше охотой на диких оленей и рыбной ловлей.

Пока хозяйка чистит глухаря и устраивает его в котелке над огнем, мне рассказывают эту охоту на диких оленей, которая, впрочем, скоро совсем исчезнет со света.

Лопарь выходит в горы с собакой и ирвасом (оленем-самцом) и ищет стадо оленей. В это время года у диких оленей «рехка», особенная жизнь: олень (ирвас) становится страшным зверем, шея у него надувается и делается почти такой же толщины, как туловище. Сильный старый самец собирает себе в лесу стадо важенок, стережет их и не подпускает других. Но в лесу за ним следят другие ирвасы. Чуть только он ослабеет, другой начинает с ним борьбу. Вот тут-то лопарь и идет на охоту. Собака подводит к стаду. Домашний ирвас идет навстречу дикому. Прячась за оленя, лопарь подходит к дикарю, убивает одного и потом стреляет в растерявшееся стадо. Мясо спускается в озеро, «квасится» там, а лопарь идет за другим стадом. Осенью по талому снегу лопарь катит в горы на своих «чунках» и достает из воды мясо.

Пока варятся глухарь и уха, Василий рассказывает мне жизнь лопарей. Другие все слушают внимательно, иногда вставляют замечания. Женщины молчат, скромные и почтенные, как у Гомера, заняты своим делом. Одна следит за ухой и глухарем, другая оленьими жилами шьет каньги (башмаки), третья следит за огнем.

Жизнь охотников рассказана. Теперь смотрят на меня: какая моя жизнь? Но как о ней спросить, этого никто еще не смеет. У них охота, олени, лес, что у меня?

— А есть ли в других державах лес? — слышу я голос с той стороны костра.

Общий знак удивления, что и у нас есть лес.

Потом другой вопрос: «Есть ли горы?» И опять тоже: «На ужь!» Потом разговор, совсем как в настоящих гостиных, переходит на политику. Знают о Государственной думе, даже выбирали депутата, но только русского, а не лопаря. Я возмущаюсь: русские, которые так безжалостно спаивают и обирают лопарей, начиная с времен появления здесь новгородских дружинников, представляют лопарей в Думе. Расспрашиваю ближе. Оказывается, кто-то раньше за них уже решил, кого выбирать.

— Пили вы при этом, — спрашиваю я, — угощали вас?

— Пили, как же, хорошо выпили, — отвечает Василий со своим легкомысленным видом. — А вот если бы меня выбрали, — продолжает он, — я бы тихонечко на ушко государю императору шепнул, как лопари живут.

— Что же ты бы ему шепнул? — спрашиваю я, думая о том хохле, который представляет царя всегда с куском сала. — Что бы ты шепнул ему?

— А что вот у нас в озере сигов много, коптить бы их на казенный счет и отправлять в Питер. Да я бы сумел, что шепнуть!

«Что бы им дать, — думаю я, представляя себя на месте императора, которому шепнул лопарь на ушко. — Христианскую проповедь? Но это уже использовано… Лопари — теперь христиане. Святой Трифон прославился как просветитель лопарей. Печенгский монастырь богател, и разорялся, и опять стал богатеть. Но лопари все такие же, и еще беднее, еще несчастнее, потому что русские и зырянские хищники легче могут проникать к христианам, чем к язычникам. Отдать их на волю прогресса? Построить железную дорогу и дать образование? Как-то жалко без дикого народа в государстве. Кто знает, может быть, для усмирения бездушного прогресса государству необходимо сохранить кочующий народ, навести там справку в случае чего».

Я вспоминаю о грандиозном предприятии соединить Великий океан с Северным Ледовитым, Порт-Артур с Александровском и о том, что тут предполагалась железная дорога. Но ведь это не для них. При чем тут лопари?

— А как же, — говорит мне Василий, — и лопари тогда поедут в Петербург со своими сигами.

Василий смеется, радуется, как ребенок, этой воображаемой возможности, смеются и другие, даже женщины, радуюсь и я, потому что удовлетворен как гражданин: убиты зараз два зайца. Вот только образование. Но и образование как-нибудь так тоже неожиданно придет.

— А выучить лопаря, — замечает кто-то, — он тоже будет таким.

— Каким? — спрашиваю я.

В ответ на это мне рассказывают легенду об образованном лопаре.

Один лопарь поехал с оленями в Архангельск и потерял там мальчика. Продав оленей, он возвратился в тундру без ребенка. Между тем маленького лопаря нашли, воспитали, образовали, он стал доктором, и есть слух, что где-то хорошо лечит людей.

— Вот и лопарь, — закончил рассказчик, — а сделался доктором.

Я заражаюсь настроением лопарей. Под этим деревянным колпачком, с единственным отверстием вверху для дыма, культурный прогрессивный мир мне вдруг начинает казаться бесконечно прекрасным, просторным и величественным, как небесный свод.

И я — несомненная частица этого мира!

Мне хочется что-нибудь сказать хорошее этим несчастным людям у костра. Что бы сказать? Что у нас лучше всего? Конечно, звездная летняя ночь.

— У нас, — говорю, — после дня теперь наступает ночь, темная, зимой же у нас бывает тоже и день, и ночь.

Смотрю на часы и говорю еще.

— Сейчас у нас если погода хорошая, то звезды горят, месяц светит.

Мои слова производят большой эффект. Женщины интересуются; одной, не понимающей по-русски, переводят мои слова. Теперь уже вся гостиная занята мной. Все меня теперь долго и подробно разглядывают. Это тот период сближения гостей с хозяевами в провинциальной семье, когда женщины вступают в беседу, когда дети осмеливаются заговорить. Сама почтенная хозяйка начинает беседу:

— Есть у тебя деточки?

— Но! — не доверяет она.

Я подтверждаю и даже описываю, какие они.

— На ужь! — удивляется старуха и переводит своей, не понимающей по-русски, соседке. Все теперь говорят по-лапландски. Мне кажется, что они говорят о том, что вот, как это удивительно: такой необыкновенный человек, а тоже может, как и они, как и всякие животные, размножаться.

— Что же тут особенного, — вмешиваюсь я наконец в непонятный мне разговор. — Вероятно, здесь русские даже женятся на лапландках.

— Нет! Нет! — отвечают мне все в один голос. — Какой же русский возьмет лопку, одно слово, что лопка!

Это совершенно противоположно тому, что я слышал. У меня, наконец, в кармане письмо от одного батюшки, прожившего двадцать лет в Лапландии, к сыну, женатому на лопарке. На письме даже адрес: «Потомственному почетному гражданину К—у».

— Как же так… вот, — говорю я и называю фамилию.

— Так это лопарь, какой же он русский, — отвечают мне.

— Почетный гражданин, сын священника.

— Это все равно, он лопарь: рыбку ловит, оленей пасет. Он лопарь.

Я теперь понимаю: моя сверхъестественность основана не на внешнем виде, не на костюме, не на образовании, а просто на неизвестных для них занятиях, противоположных их делу. Мне это становится еще более понятным, когда такими же сверхъестественными людьми оказывается и один отставной шкипер, и один мелкий телеграфный чиновник. Оба — претенденты на руку Варвары Кобылиной. Про эту невесту мне рассказывали еще на Белом море. Она — дочь богатого лопаря. Живут они в тундре, пасут большое стадо оленей. Отец подыскивает дочке жениха, такого же, как она, лопаря, потому что одному трудно управляться с большим стадом оленей. Тут ему пришлось вместе с дочерью довольно долго быть в Архангельске для продажи оленей. И в это время единственная и любимая дочь лопаря сразу влюбилась в двух русских: в шкипера и в телеграфного чиновника. Были и еще претенденты, — тысяча оленей стоит десять тысяч рублей, — но она полюбила только двух. Едва-едва отец увез ее. Теперь плачет, тоскует в тундре, еле жива.

— Ну, мыслимое ли дело лопке замуж за русского выходить, — заговорили все после рассказа и решительно все согласились.

Разговор о романе в тундре такой увлекательный для женщин и для меня. Мне хорошо здесь, и будто я не в лопарской семье — в пустыне, а где-нибудь в большом, незнакомом городе, в единственном знакомом милом доме.

Хозяйка забывает о глухаре. Но он неожиданно напомнил о себе сам. Его нога приподнимает крышку котелка и сталкивает ее в огонь, вода бежит, шипит. Глухарь поспел.

Это напоминает мне, что в котомке у меня для лопарей припасена водка и лопари большие охотники до нее.

А глаза просят. Я наливаю стаканчик и подношу, как меня учили, сначала хозяйке. Секунду колеблется для приличия, потом берет рюмку, приветствует меня словами: «Ну, пожелаю быть здоровым», — и торжественно выпивает. За ней подряд выпивают все мужчины и женщины, и все с одинаковой торжественной миной приветствуют меня: «Ну, пожелаю быть здоровым». Доходит очередь до молоденькой лапландки, похожей на японку. Я вижу, как она мучится, колеблется и с отвращением выпивает глоток. Стаканчик совершает еще оборот вокруг костра и опять останавливается у японки. Она умоляет меня глазами; то же и мать.

— Значит, не надо? — спрашиваю я.

— Нельзя! — говорит старуха. — Надо выпить, от гостя руки нельзя не принять.

— Вот какой странный обычай! Я не знал. Извини.

— Может быть, и вам не надо? — спрашиваю я почтенную мать.

— Нет, нам надо, — отвечает она и, пожелав мне быть здоровым, выпивает и за дочь, и за себя. Немного спустя, когда мы все сидим вокруг досок с глухарем и едим, кто ножку, кто крылышко, кто что, хозяйка преображается: ее строгое, окаменевшее лицо оживает, глаза бегают, губы вытягиваются.

Я понимаю: это лапландская песня, спеть которую я долго и напрасно просил в лодке. Но это так не похоже на песню, скорее это что-то в чайнике или в котелке урчит и, смешавшись с дымом, уносится в отверстие наверху.

Песня оканчивается неожиданным восклицанием: «Ка-шкарары!»

Что бы это значило? Василий охотно переводит:

— Мимо еретицы едет Иван Иванович..

— Как, неужели же и у вас есть Иван Иванович? — сомневаюсь я в верности перевода.

— Везде есть Иван Иванович, — отвечает Василий. — Евван-Евван-ыльт, значит, Иван Иванович. — И продолжает: — Едет Иван Иванович мимо еретицы, мимо страшной еретицы в Кандалакшу и думает, что она не выскочит. Плывет Иван Иванович, ногами правит, руками гребет, миленькой чулочки везет, белые чулочки, варежки с узорами. А еретица как выскочит и закричит: «Иван Иваныч, Иван Иваныч, каш-киш-карары!»

— Что же с Иваном Ивановичем стало?

— Ничего, на этом песня кончается.

После домашнего концерта доска очищается от пищи, и на ней появляется засаленная колода карт. Сдают все по пяти.

— Не «дурачки» ли это?

— Так сдавайте же и мне!

Мне с удовольствием сдают; я играю рассеянно и остаюсь дураком.

Такого эффекта, такого взрыва смеха я давно-давно не слыхал. Смеется Василий, смеются женщины, смеются все лопари, а старуха долго не может сдать карт; только начнет, посмотрит на меня и ляжет вместе с картами на доску.

Удивительное счастье остаться дурачком в Лапландии! Вообще быть им нехорошо… но тут! Я пытаюсь еще раз остаться, но ничего не выходит, и сколько я потом ни стараюсь, все не могу, все находится кто-нибудь глупее меня.

За игрой в «дурачки» забываю о главном своем интересе в Лапландии: увидеть полуночное солнце. Мне напоминают о нем несколько капель дождя, пролетевших в отверстие нашей вежи.

— Дождь, — говорю я. — Опять не видать мне полуночного солнца!

— Дождь, дождь, — отвечают лопари. — Скорей куваксу строить!

Кувакса — это особая походная вежа, палатка. Ее можно сделать из паруса. Василий уже давно мне говорил про нее и обещал, что спать я на острове буду лучше, чем дома, и он знает такое средство, что ни один комар не посмеет пролезть в мою куваксу.

Через несколько минут палатка готова, маленькая такая, чтобы лечь одному. Я устраиваюсь на теплых оленьих шкурах, покрываюсь простыней и шкурой. Славно. Тепло. Хорошо дышится. Я начинаю раздумывать о своих впечатлениях, выискивать связь между ними. Какой-то странный запах, похожий не то на запах курительной бумаги, не то угара, не то тлеющей ваты, перебивает мои мысли. Что бы это значило? Запах сильнее и сильнее, дым ест глаза. Вскакиваю, оглядываю палатку и замечаю в углу ее черный дымящийся котелок. Несколько гнилушек или сухих грибов курятся и наполняют палатку этим едким дымом. Я понимаю: это сюрприз Василия, это выполнение обещания, что ни один комар не заберется ко мне. Не решаюсь выставить котелок на дождь и тем обидеть любезного хозяина. Высовываю для разведки голову. Какие теперь комары… Дождь… Олени один за другим выходят из своей вежи к лесу.

Они заполняют весь треугольник между моей, лопарской и своей вежами, пробуют пощипать траву, но ничего не находят и один за другим исчезают в лесу. Теперь я выставляю котелок на дождь, опять устраиваюсь, слушаю, как барабанят капли по палатке, слушаю взрывы веселого детского смеха из лопарской вежи. Все еще играют в «дурачки».

Общее мнение местных людей, что этот народ вырождается, вымирает. Ученые спорят. По этому детскому смеху мне кажется, что они непременно должны вырождаться, вымирать. Так не смеются взрослые люди, а дети разве могут бороться? Пройдет еще сколько-то лет, и здесь не останется ни одного лапландца.

Где-то я читал, что лопари должны исчезнуть с лица земли бесследно, что их жалкую жизнь не возьмется воспеть ни один поэт, что «последний из могикан» невозможен в Лапландии. И так странно думать, что вот почти на краю света эти забытые всем миром люди могут смеяться таким невинным детским смехом. Непременно государственным людям нужно позаботиться об охране кочующего народа. И пусть потом, когда люди в городах разучатся смеяться, кочующие люди их станут учить.

— Вставайте, — бужу я лопарей, — вставайте!

Но они спят как убитые, все в одной веже.

В ответ мне из-под склонившихся к земле лап ближайшей ели показывается лысая голова карлика.

— Василий, это ты? Как ты здесь?

Старик спал ночь под еловым шатром. Там сухо, совсем как в веже. Лапландские ели часто имеют форму вежи. Вероятно, они опускают вниз свои лапы для лучшей защиты от холодных океанских ветров.

Пока разводят костер, греют чайник и варят уху, закусывают, собираются, — проходит много времени; наступает уже день, начинают кусать комары; возвращаются олени; солнце греет. Но и день здесь не настоящий: солнце не приносит с собой звуков в природу, сверкает слишком ярко, но холодно и остро, и зелень эта как-то слишком густая, неестественная. День не настоящий, а какой-то хрустальный. Эти черные горы будто старые окаменелые звери. На Имандре вообще много таких каменных зверей. Вот высунулись из воды морж, тюлень, вот растянулся по пути нашей лодки большой черный кит.

— Волса-Кедеть! — показывает на него лопарь и прислушивается.

Все тоже, как и он, поднимают весла и слушают. Булькают удары капель с весел о воду, и еще какой-то неровный плеск у камня, похожего на кита. Это легкий прибой перекатывает белую пену через гладкую спину «кита», и оттого этот неровный шум, и так ярко блестит мокрый камень на солнце.

— Волса-Кедеть шумит! — говорит Василий.

Меня раздражает эта медлительность лопарей, хочется ехать скорее. Я во власти той путевой инерции, которая постоянно движет вперед. Лопари меня раздражают своим равнодушием к моему стремлению.

— Ну так что же такое, — отвечаю я Василию, — шумит и шумит.

— Да ничего. Так… шумит. Бывает перед погодой, бывает так.

Ему хочется мне что-то рассказать.

— Волса-Кедеть, значит, кит-камень, отцы говорят, это колдун…

И рассказывает предание:

— Возле Имандры сошлись два колдуна и заспорили. Один говорит: «Можешь ты зверем обернуться?» Другой отвечает: «Зверем я не могу обернуться, а нырну китом, и ты не увидишь меня, уйду в лес». Обернулся — и в воду. Немного не доплыл до берега и показал спину. Колдун на берегу увидал, крикнул. Тот и окаменел.

Такое предание о ките.

— А вот этот морж? — спрашиваю я.

— Тоже так… камень. Вот у Кольской губы, там есть люди окаменелые. Колдунья тащила по океану остров, хотела запереть им Кольскую губу. А кто-то увидал и крикнул. Остров остановился, колдунья окаменела, и все люди в погосте окаменели…

Мы едем ближе к горам. Мне кажется, что если хорошенько крикнуть теперь, то и мы, как и горы, непременно окаменеем. Я изо всей силы духа кричу. Горы отзываются. Лопари с поднятыми вверх веслами каменеют и слушают эхо.

Подшутить бы над ними? У ног моих на дне лодки большой камень-якорь с веревкой. Беру этот камень и прямо возле девушки бросаю его в Имандру. Бух!

Я не сразу понял, в чем дело. Вижу только, девушка стоит рядом, что она схватилась за нож, но ее удержали. В воде плавают весла.

Лапландка от испуга пустила в меня веслом, промахнулась, хотела зарезать, но ее удержали, и теперь с ней истерика.

— Наших жёнок, — укоризненно говорит мне Василий, — нельзя пугать. Наши жёнки пугливые. Могла бы и беда быть…

Немного спустя девушка приходит в себя, а лопари, как ни в чем не бывало, смеются. И просто, как анекдот, рассказывают мне такой случай: русский солдат вошел в пырт. Дома никого не было, только жёнка сидела с ребенком у котелка. Солдат тоже присел и стал смотреть в огонь. Служивому захотелось пошутить с жёнкой, показал ей пальцами на язык пламени в камельке и громко крикнул: «Куропать!» Лапландка бросила ребенка в огонь и с ножом накинулась на солдата. Пока этот увертывался от ударов и успел схватить ее, ребенок сгорел совершенно.

— И еще был случай, — рассказывает старуха… — И вот еще… А вот в Ловозерском погосте… А вот в Кильдинском… — Мне рассказывают множество таких случаев и все приговаривают: «Наши жёнки пугливые».

— Отчего это? — спрашиваю я.

После всех этих рассказов мне не хочется больше шуметь и кричать. Мне кажется, что если я теперь крикну еще раз, то все эти окаменевшие звери, рыбы и птицы испугаются, проснутся и от этого будет что-то такое, отчего сейчас страшно, но что — это неизвестно.

— В горах, — говорит Василий, — есть озера, где лопарь не посмеет слова сказать и веслом стукнуть. Вот там есть такое озеро: Вардозеро.

Он показал рукой на мрачное ущелье Им-Егор. Это ущелье — расселина в горах, вход внутрь этой огромной каменной крепости Хибинских гор.

Туда мы и отправимся завтра на охоту за дикими оленями, но сегодня мы заедем в Белую губу. Там живут лопари в пыртах; живет телеграфный чиновник, у которого можно достать масла и хлеба.

У подножия мрачных Хибинских гор, похожих на декорацию к дантовскому «Аду», возле Имандры, живет маленький чиновник. Он похож на крошечный винтик от часового механизма: так высоки горы и так он мал.

Судьба его закинула сюда, в эту мрачную страну, и он покорился и стал жить. Он имеет какое-то отношение к предполагавшейся здесь железной дороге, к этому грандиозному плану соединения Великого океана с Ледовитым. План давно рухнул наверху. Но внизу дело по инерции продолжается, и винтик сидит на своем месте.

В своем путешествии я боюсь местных людей и особенно чиновников. Они все заинтересованы лично в этой жизни и смотрят на нее из своего маленького окошечка, то обиженные и раздраженные, то самодовольные и самоуверенные. Все они глубоко убеждены, что мы, сторонние люди, ничего не видим и, чтобы видеть, нужно, как они, завинтиться на десятки лет.

Я читал где-то, что все путешественники считают лопарей взрослыми детьми — простодушными, доверчивыми, а все местные люди — лукавыми и злыми. Почему это?

Если бы я был ученый, я считался бы со взглядом тех и других, но я не ученый, не имею специальных целей и больше всего дорожу лишь правдой своих настроений.

Я иду к чиновнику за мукой и маслом и побаиваюсь его, потому что ревниво оберегаю свой собственный независимый взгляд, добытый из одинокого общения с природой и лопарями. Оберегаю от расхищения все это милое мне путешествие, о котором мечтал еще ребенком.

Мы говорим с чиновником сначала о масле и хлебе, потом о картофеле, который он пробует развести. И как-то само собой заходит речь о лопарях…

— Это дикие, тупые, жестокие и злые люди, — говорит он мне, — это выродки и скоро вымрут.

— Да ведь это не доказано, — пробую защищать я, — может быть, и не вымирают.

— Нет, вымирают, — отвечал он. — Вырождаются.

Спорить нельзя: он лучше знает.

Он долго бранит лопарей и жалуется на то, как тут трудно жить культурному человеку зимой, когда солнце даже не восходит. Тьма, из-под полу дует… Жутко…

Я чувствую себя так, будто никуда не ездил, и от скуки сужу и пересуживаю с кем-то лопарей. Смутно даже чувствую себя неправым перед этим винтиком, ведь его завинтили насильно. И я спасся от этого только потому, что добрая бабушка испекла для меня волшебный колобок. Выхожу на воздух; меня встречает горящая гладь спокойного горного озера.

Сосну часок и буду следить за всем, что случится этой загадочной солнечной ночью.

Станционная изба устроена по типу лопарского пырта. В ней есть камелек, лавки, окна. Лопари к моему приезду все собрались в избу и сидят теперь на лавках в ожидании меня. В избе дым. Это от комаров; хотят их убить. Я ложусь на лавку, хочу соснуть часок, хочу остаться один. Но они все, человек десять, молча рассматривают меня, чего-то ждут. Я не решаюсь попросить их выйти и ложусь, надеясь, что они поймут. Но они не понимают и смотрят, и смотрят. Мне хочется им сказать, крикнуть, но я не могу и лежу, смотрю на них, они на меня. Путешествие мое обрывается.

Как и зачем я попал в Лапландию? Эти люди такие же грубые и обыкновенные, как наши мужики. Наши пасут коров, а эти — оленей. Какие это охотники! Но у нас-то ночь теперь. Как хорошо там! Я теперь дома: темно, совсем темно. Но почему это кто-то неустанно требует открыть глаза. Не открою, не открою. И не надо открывать, а только чуть подними ресницу, увидишь, как хороша наша ночь. Я открываю глаза. Вся Имандра в огне. Солнце. И ночь, которая мне грезилась, — как большая черная птица с огненными перьями, улетает через озеро на юг.

Лопарей нет. Дым разошелся, комары мертвые валяются на подоконнике.

Только десять вечера, но горы уже спят, закрылись белыми одеялами. Имандра горит, разгорается румянцем во сне, и близится время волшебных видений в стране полуночного солнца. Что грезится теперь этим горам? Да, конечно, они и видят вот то, что я сейчас вижу, — это все сон.

На озере человек в челноке. Чего-то ждет. Он первый здесь. А вот и деревья, и горы подступают к тихому озеру. Звери вышли из леса, рыбы из воды. Месяц прислонился у березы. Солнце у окошка замка стало.

Зазвенели струны кантеле. Запел человек.

Пел дела времен минувших, пел вещей происхожденье.

Просыпаюсь… Солнца не видно в мое окошко: так оно высоко поднялось уже. Опять я не видал полуночного солнца. Василий сидит у камелька и отливает в деревянную форму пули на диких оленей. Сегодня мы будем ночевать в горах и охотиться.

В горах есть какое-то озеро, я забыл его название, к которому лопари питают суеверный страх. Это озеро со всех сторон защищено горами и потому почти всегда тихое, спокойное. Высоко над водой есть пещера, и там живут злые духи. В этом озере множество рыбы, но редко кто осмелится ловить там. Нельзя, при малейшем стуке весла злые духи вылетают из пещеры. И вот один молодой ученый из финской ученой экспедиции собрал лопарей на это озеро и принялся стрелять из ружья в пещеру. Вылетели несметные стаи птиц, черных и белых, но ничего не случилось.

С тех пор лопари там не боятся стукнуть веслом и ловят много рыбы.

Хорошо бы побывать внутри этой пещеры и оттуда посмотреть на полуночное солнце. Но это и далеко, и в самую пещеру почти невозможно добраться. Василий советует удовлетвориться ущельем Им-Егор, не менее мрачным, но доступным. В этом ущелье мы переночуем, войдем через него внутрь Хибинских гор и по Гольцовой реке вернемся опять к Имандре.

Пока мы набиваем патроны, готовим пищу, собираемся, Имандра уже опять приготовляется встречать вечер и солнечную ночь.

Неужели опять случится что-нибудь, почему я не увижу солнечную полночь: дождь, туман или просто мы не успеем выбраться из леса в горы. Чтобы выбраться из ущелья, нужно часа два ехать на лодке и часа три подниматься в гору. Теперь шесть.

— Скорей, скорей! — тороплю я Василия.

Скользим на лодке по тихому озеру: ни малейшего звука, даже чаек нет. Ущелье видно издали: оно разрезает черную каменную гряду наверху. Снизу, с озера, оно вовсе не кажется таким мрачным, как рассказывают: просто это ворота, вход в эту черную крепость. Гораздо таинственнее и мрачнее этот лес у подножия гор. Те мертвые, но лес-то живой и все-таки будто мертвый.

Мы причаливаем к берегу, входим в лес: гробовая тишина! В нем нет того зеленого радостного сердца, о котором тоскует бродяга, нет птиц, нет травы, нет солнечных пятен, зеленых просветов. Под ногами какие-то мягкие подушки, за которыми нога ощупывает камень, будто заросшие мохом могильные плиты.

С нами идут в горы двое лопарей: Василий с сыном; остальные разводят костер у берега Имандры, садятся вокруг костра, начинают играть в карты. Завтра они встретят нас в устье Гольцовой реки.

Я надеваю сетку от комаров; от этого лес становится еще более мрачным. С плиты на плиту, выше и выше мы поднимаемся по этому северному кладбищу. Дальше и дальше взрывы смеха лопарей, играющих в «дурачки». Разве тут можно смеяться! Это странный, жуткий смех.

Мы вступаем в глубь леса с ружьями, заряженными пулями и дробью. Мы тут можем встретить каждую минуту медведя, дикого оленя, росомаху; глухарей, наверно, встретим, сейчас же встретим. Но я даже и не готовлю ружье. Я повторяю давно заученные стихи:

Пройдя полпути своей жизни,
В минуту унынья вступил
Я в девственный лес.

Это вход в Дантов «Ад». Не знаю, в каком мы кругу.

Комары теперь не поют, как обыкновенно, предательски жалобно, а воют, как легионы злых духов. Мой маленький Виргилий с кривыми ногами, в кривых башмаках, не идет, а скачет. У него вся шея в крови. Мы бежим, преследуемые диаволами Дантова «Ада».

В чаще иногда бывают просветы; бежит ручей, возле него группа деревьев, похожих на яблоневый сад. И нужно подойти вплотную к ним, чтобы понять, в чем дело: это березы здесь так растут, совсем как яблони.

У одного такого ручья мы замечаем тропинку, как раз такую, какие у нас прокладывают богомольцы и другие пешеходы у краев полей. Это оленья тропа. Теперь мы бежим по этой тропе в расчете встретить гонимого комарами оленя. Но я совсем не думаю об охоте; мне почему-то кажется, что эту тропу непременно проложили богомольцы, что там, наверху, есть монастырь. Мне приходит в голову опять та солнечная гора, о которой я думал на берегу Белого моря и на Голгофской горе Соловецкого монастыря. Вот она теперь, эта вершина. Как только мы выбежим из леса, тут и будет конец всего, — голые скалы и сияние незаходящего солнца. Я совсем не думаю ни о птицах, ни о зверях. Вдруг перед нами на тропу выбегает птица, куропатка, и быстро бежит не от нас, а к нам. Как это ни странно, ни поразительно для меня, не видавшего ничего подобного, но, подчиняясь той атавистической силе, которая на охоте мгновенно переделывает культурного человека в дикого, я взвожу курок и навожу ружье на бегущую к нам птицу.

Василий останавливает меня.

— У нее детки, нельзя стрелять, надо пожалеть.

Куропатка подбегает к нам, кричит, трепещет крыльями по земле. На крик выбегает другая, такая же. Обе птицы о чем-то советуются: одна бежит прямо в лес, а другая, — вперед по тропе и оглядывается на нас: будто зовет куда-то. Мы остановимся, она остановится. Мы идем, и она катится впереди нас по тропе, как волшебный колобок. Так она выводит нас на полянку, покрытую травой и березками, похожими на яблони. Останавливается, оглядывает нас, кивает головой и исчезает в траве. Обманула, завела нас на какую-то волшебную полянку с настоящей, как и у нас, травой, и с яблонями и исчезла.

— Вот она, смотри, вот там пробирается, — смеется Василий. Я присматриваюсь и вижу, как за убегающей птицей остается след шевелящейся травы.

— Назад бежит, к деткам. Нельзя стрелять. Грех!

Если бы не лопарь, я бы убил куропатку и не подумал бы о ее детях. Ведь законы, охраняющие дичь, действуют там, где она переводится; их издают не из сострадания к птице. Когда я убиваю птицу, я не чувствую сострадания. Когда я думаю об этом… Но я не думаю. Разве можно думать об этом? Ведь это же убийство, и не все ли равно, убить птицу одну или с детьми, больше или меньше. Если думать, то нельзя охотиться. Охота есть забвение, возвращение к себе первоначальному, туда, где начинается золотой век, где та прекрасная страна, куда мы в детстве бежали и где убивают, не думая об этом и не чувствуя греха. Откуда у этого дикаря сознание греха? Узнал ли он его от таких праведников, как святой Трифон, или так уже заложена в самом человеке жалость к птенцам? Как-то странно, что охотничий инстинкт во мне начинается такой чистой, поэтичной любовью к солнцу и зеленым листьям и к людям, похожим на птиц и оленей, и непременно оканчивается, если я ему отдамся вполне, маленьким убийством, каплями крови на невинной жертве. Но откуда эти инстинкты? Не из самой ли природы, от которой далеки даже и лопари?

Под свист комаров я раздумываю о своем непоколебимом, очищающем душу охотничьем инстинкте, а на оленью тропу время от времени выбегают птицы, иногда с большими семьями. Раз даже из-под елового шатра выскочила с гнезда глухарка, встрепанная, растерянная, села в десяти шагах от нас и смотрит как ни в чем не бывало, будто большая курица.

— Ну убей, что же, убей! — показывает мне на нее Василий.

— Так грех, у ней дети…

— Ничего, что ж грех… Бывает, и так пройдет, убил и убил.

Лес становится реже и реже, деревья ниже. Мы вступаем в новый круг Дантова «Ада».

Сзади нас остается тайбола — лесной переход, а впереди — тундра. Это слово мы усвоили себе в самоедском значении: большое, не оттаивающее до дна болото, а лопари им обозначают, напротив, совсем сухое, покрытое оленьим мохом место.

Здесь мы хотим отдохнуть, развести огонь, избавиться хоть немного от воя комаров. Через минуту костер пылает, комары исчезают, и я снимаю сетку. Будто солнце вышло из-за туч, так стало светло. Внизу Имандра, на которой теперь выступает много островов, за ней — горы Чуна-тундра с белыми полосами снега, будто ребрами. Внизу лес, а тут тундра, покрытая желто-зеленым ягелем, как залитая лунным светом поляна.

Ягель — это сухое растение. Оно растет, чтобы покрыть на несколько вершков скалы, лет десять. И вот этой маленькой березке, может быть, уже лет двадцать, тридцать. Вот ползет какой-то серый жук, вероятно, он тоже без крови, без соков, тоже не растет. И тишина, тишина. Медленная, чуть тлеющая жизнь. Тут непременно должен бы быть монастырь, непременно должны бы жить монахи. Эта сухая жизнь не возмутит даже и самого строгого аскета. Если и тут он заметит вот эту залетевшую сюда зачем-то бабочку, то можно подняться выше. Немного дальше начинаются голые черные скалы. Превзойти их никому нельзя. Тут где-то живет смерть, притаилась где-нибудь в тени, слилась со скалами и не показывается, пока здесь постоянный свет. И когда настанет зимняя ночь, выйдет и засверкает полярными огнями.

Святой Трифон спасался на одной из таких гор дальше, ближе к океану. Он назвал эти горы «северными ребрами».

Отдохнули у костра и идем выше по голым камням. Ущелье Им-Егор теперь уже не кажется прорезом в горах. Это огромные черные узкие ворота. Если войти в них, то непременно увидим одного из Дантовых зверей…

Еще немного спустя мы внутри ущелья. Дантовой пантеры нет, но зато из снега — тут много снега и камней — поднимается олень и пробегает через все ущелье внутрь Хибинских гор. Стрелять мы не решились, потому что от звука может обрушиться одна из этих неустойчивых призматических колонн.

Мы проходим по плотному, слежавшемуся снегу через ущелье в надежде увидеть оленя по ту сторону, но там лишь необозримое пространство скал, молчаливый, окаменевший океан.

Мы набрали внизу много моха и развели костер, потому что здесь холодно от близости снега. Так мы пробудем ночь, потому что здесь нет ни одного комара, а завтра рано утром двинемся в путь. На небе ни одного облачка. Наконец-то я увижу полуночное солнце! Сейчас солнце высоко, но все-таки есть что-то в блеске Имандры, в тенях гор, вечернее.

А у нас на юге последние солнечные лучи малиновыми пятнами горят на стволах деревьев, и тем, кто в поле, хочется поскорей войти в лес, а тем, кто в лесу, — выйти в поле. У нас теперь приостанавливается время, один за другим смолкают соловьи, и черный дрозд последней песней заканчивает зорю. Но через минуту над прудами закружатся летучие мыши и начнется новая, особенная ночная жизнь…

Как же здесь? Буду ждать.

Лопари и не думают о солнце, пьют чай, очень довольны, что могут пить его безгранично: я подарил им целую четвертку.

— Солнце у вас садится? — спрашиваю я их, чтобы и они думали со мной о полуночном солнце.

— Заката́ется. Вон за ту вараку. Там!

Указывают рукой на Чуна-тундру. Это значит, что они жили внизу, у горы, и не видели за ней незаходящего солнца. В это «комарное время» они не ходят за оленями и не видят в полночь солнца.

Что-то дрогнуло на солнце. Вероятно, погас первый луч. Мне показалось, будто кто-то крикнул за ущельем в горах и потом заплакал, как ребенок.

У лопарей есть поверье: если девушка родит в пустыне, то ребенок будет плакать и просить у путников о крещении.

Может быть, этот ребенок и плачет?

А может быть, это их божество? У них есть свой плачущий бог. Злой дух настиг девушку в пустыне, овладел ею, и оттого родился бог, который вечно плакал. Может быть, это бог пустыни плачет?

— Что это? Слышите?

Это, вероятно, крикнула полярная куропатка. Но в тишине, при красном свете потухающего солнца так легко ошибиться.

После одиннадцати. Один луч потухает за другим. Лопари напились чаю и вот-вот заснут, и я сам борюсь с собой из всех сил. Нужно непременно заснуть, или произойдет что-то особенное. Нельзя же сознавать себя без времени! Не могу вспомнить, какое сегодня число.

— Какое сегодня число?

Улыбаются виновато. Не знают. Мир останавливается.

Солнце почти потухло. Я смотрю на него теперь, и глазам вовсе не больно. Большой красный мертвый диск. Иногда только шевельнется, взбунтуется живой луч, но сейчас же потухнет, как конвульсия умирающего: На черных скалах всюду я вижу такие же мертвые красные круги.

Лопари смотрят на красный отблеск ружья и говорят на своем языке, спорят.

— О чем вы говорите, о солнце или о ружье?

— О солнце. Говорим, что сей год лекше идет, может, и устоится.

— Закаталось. Вон за ту вараку.

Будто разумная часть моего существа заснула и осталась только та, которая может свободно переноситься в пространства, в довременное бытие.

Вот эту огромную черную птицу, которая сейчас пересекает красный диск, я видел где-то. У ней большие перепончатые крылья, большие когти. Вот еще, вот еще. Одна за другой мелькают черные точки. Это не птицы, это время проходит там, внизу, над грешной землей у людей, окруженных душными лесами. Или это люди бегут один за другим по улице непрерывно долгие годы? Они бегут по двум протянутым веревочкам вперед, вперед. А я смотрю на них в окошко, вижу, как злой карлик с кривыми ногами хочет выдернуть веревочки. Как жутко смотреть, и как страшно! Что-то будет? Люди не могут без этого жить. Вот одна веревочка, вот другая — и все перемешалось, все столкнулось, кровь, кровь, кровь…

Это не сон, это блуждание освобожденного духа при красном, как кровь, полуночном солнце. Вот и лопари сидят у костра, не спят, но тоже где-то блуждают.

— Какие это птицы там пролетели по солнцу? Видели вы?

— Это гуси летят к океану.

Солнце давно погасло, давно я не считаю времени. Везде: на озере, на небе, на горах, на стволе ружья — разлита красная кровь. Черные камни и кровь.

Вот если бы нашелся теперь гигантский человек, который восстал бы, зажег пустыню по-новому, по-своему. Но мы сидим, слабые, ничтожные комочки, у подножия скал. Мы бессильны. Нам все видно наверху этой солнечной горы, но мы ничего не можем…

И такая тоска в природе по этому гигантскому человеку!

Нельзя записать, нельзя уловить эти блуждания духа при остановившемся солнце. Мы слабые люди, мы ждем и просим, чтобы засверкал нам луч, чтобы избавил нас от этих минут прозрения.

Вот, я вижу, луч заиграл.

— Видите вы? — спрашиваю я лопарей.

— Но сейчас опять сверкнул, видите?

— Да смотрите же на горы! Смотрите, как они светлеют.

— Горы светлеют. Верно! Вот и заиграло солнышко!

— Теперь давайте вздремлем часика на два. Хорошо?

— Хорошо, хорошо! Надо заснуть. Тут хорошо, комар не обижает. Поспим, а как солнышко станет на свое место, так и в путь.

После большого озера Имандра до города Колы еще целый ряд узких озер и рек. Мы идем то «тайболой», то едем на лодке. Чем ближе к океану, тем климат мягче от теплого морского течения. Я это замечаю по птицам. Внутри Лапландии они сидят на яйцах, а здесь постоянно попадаются с выводками цыплят. Но, может быть, я ошибаюсь в этом и раньше не замечал птенцов, потому что был весь поглощен страстью к охоте. Тут что ни шаг, то выводок куропаток и тетеревей, но мы не стреляем и питаемся рыбой. Проходит день, ночь, еще день, еще ночь; солнце не сходит с неба, постоянный день. Чем ближе к океану на север, тем выше останавливается солнце над горизонтом и тем ярче оно светит в полночь. Возле океана оно и ночью почти такое же, как и днем. Иногда проснешься и долго не поймешь: день теперь или ночь. Летают птицы, порхают бабочки, беспокоится потревоженная лисицей мать-куропатка. Ночь или день? Забываешь числа месяца, исчезает время…

И так вдруг на минуту станет радостно от этого сознания, что вот можно жить без прошлого и что-то большое начать. Но ничего не начинается, пустыня покоится, и мертвый глаз вечно стоит над горизонтом, зорко следит, как бы кто-нибудь из мертвых здесь не восстал.

Источник



Только леса да реки неслись

— Наверх, Родя? — спросил Бирюзов, проводив глазами вертолет, что уходил на север, лениво мотая лопастями.

— Пошли. Вы уже пообедали?

— Перекусили, — ответил Санька.

— Тогда я с вами, — обрадовалась Пина.

Бирюзов зачерпнул полную баклагу воды, Родион взвалил на плечо тяпки. Пина хотела взять у него несколько штук, однако Родион не дал.

— Это не груз мне.

— У нас ведь спины без хрусту, — поддержал друга Санька и вскинул на плечо баклагу.

Склон брал круто, без разгона и приверхи. Он вздымал к небу вдруг и казался крышей какого-то огромного неземного храма, украшенного зелеными куполами. Кое-где в зелени темнели каменные лбы. Прозрачный воздух скрадывал расстояния, и глаз схватывал сразу так много в просторной долине, что кружилась голова.

Родион осмотрел ложе ручья. Просто славно все получалось! За несчетные века сезонные воды развалили надвое лес, пропилив глубокую канаву в горе, выровняли и залоснили себе дорогу, кое-где только круглые камни-вертуны выработали ямки, и это было тоже кстати: стоять тут придется, держать огонь.

Но по каменному этому корыту нельзя было подниматься — сверху мог лететь камень. Пошли стороной, по тропке, уже пробитой меж валунов. Родион останавливался иногда, прислушиваясь к лесным голосам. В этой веселой птичьей тайге, видно, пропасть было живности — теньковки пищали в кустах, дрались и теряли перо на лету, вездесущие бурундуки свистели и царапали где-то вверху стволы, бабочки грелись на камнях, летали.

Родиона всегда по-новому поражала природа: птицы, реки, лес. Когда он видел живое дерево, его тряский лист либо тяжкую недвижимую хвою, то испытывал глубокую тайную радость. Лес тут стоял тенистый, плотный, верхний ярус его заняли старые кедры своими прохладными темными кронами. Приспевало, гнало себя ввысь и в толщу среднее поколение, а от земли тянулась уже таежная молодь. И по всем этим этажам бледными кистями высвечивался на концах ветвей весенний прирост, нежное продолжение леса. Откуда в такой каменистой земле столько сил, что вечно обновляются и не иссякают?

Кое-где пришлось карабкаться, цепляясь за кусты. Решили отдохнуть на черном курумнике, что ссыпался, видать, давно и порос уже травой. Где-то вдали ныл канюк, и шум Учуги, что доносился сюда невнятным отраженным бормотаньем, не мог заглушить его жалобных просьб.

— Саня, канюк плачет, — сказал Родион. — Не к дождю ли?

— Вчера целый день они вопили. — Санька не хотел обольщаться напрасными надеждами.

— А как тут эти захребетники?

— Двое ничего, а этот, твой любимчик-то.

— Я его терплю, _скрипя сердцем_, — неохотно отозвался Санька. Придурок он какой-то.

— Да, это недостаток, — засмеялся Родион, и Пина тоже.

— Слова, будто семечки, лузгает. В город просится.

— А вы как считаете, ребята? — Пина оглядела друзей. — Откуда вот такие по городам?

— Сами родятся, — махнул рукой Санька. — И думать даже не хочу об этом дерьме!

— Нет, надо думать, — возразил Родион. — Не простое дело.

— И до чего ты додумался? — засмеялась Пина.

— Мы с Платонычем как-то говорили. — Родион был серьезен. — Вот, например, такой вопрос взять — детство. В деревне все на глазах — как отцы работают, как им достается кормить семью. А в городе другое видят — как отцы, вернувшись с работы, газеты читают, как телевизор смотрят, в домино режутся.

— Интересно! — воскликнула Пина, вглядываясь в Родиона. — Я никогда об этом не думала.

— Да бросьте вы эту философию! — Санька досадливо поморщился. — Пошли, что ли.

За кустами и деревьями прокатились камни, сухо щелкая по граниту. Рабочие, завидев воду, собрались в кучу. Они уважительно здоровались с Родионом и Пиной, разбирали мотыги, нетерпеливо поглядывали, когда освободится место у баклаги.

Евксентьевский выпил две кружки, прополоскал рот, сплюнул в кусты.

— Отдохнул, товарищ Гуляев? — Родион увидел, что смотрит он таким же вызывающим и снисходительным взглядом, как при первой встрече. — А когда мы в город?

Родион пожал плечами, а все стояли вокруг, опершись на мотыги, и смотрели.

— Нет, товарищ Гуляев, ты уж ответь! Когда мы?

— А ты за всех не хлопочи, — встрял в разговор Колотилин. — Верно, Баптист?

Санька Бирюзов, глядя мимо Евксентьевского прищуренными глазами, резко вскинул на плечо мотыгу, и Тот испуганно отшатнулся, потому что лезвие тяпки просвистело мимо его уха.

— Делаю заявление! — взвизгнул Евксентьевский.

— Что-о-о? — повернулся Санька к Колотилину. — Что он такое гундит, Гриня?

— Делаю заявление, — повторил Евксентьевский.

— Делайте, — разрешил Родион.

— Вернемся — напишу в милицию.

— Как он тут на меня замахивается! И вообще — милиция за нас отчитывается, а не вы.

— Ты в милицию писать? — пошел на него Гришка Колотилин. — Я тебе сейчас заменю милицию!

Евксентьевский попятился на край обрыва, присел, хватая руками куст, забормотал:

— Только попробуй, посмей! Что ты хочешь, а?

Дядя Федя шагнул к ним, положил Колотилину руку на плечо:

— Не связывайся с ним, Григорий.

— Я пошутил. — Колотилин все еще стоял над Евксентьевским. — Слышь, неужели ты шуток не понимаешь? Родион, правда ведь, что он совсем шуток не понимает?

Родион пожал плечами, кивнул Пине, и они ушли наверх смотреть полосу. (Действительно, какая пиявка этот Евксентьевский! Наверно, после этого дела — на север. Прыгать придется, и туда уж чужаков не повезут, невыгодно в такую даль вертолет гонять. И оно лучше, со своими-то — все как меж людей. Хотя из Колотилина, видать, можно бы доброго пожарника сделать. К парашюту его приспособить, тренировочками нагрузить по самую завязку, чтоб про водку и вспомнить некогда было. Ах, жаль, что Пина не сможет попасть со мной на северные пожары. )

Ручей пожарники разработали до половины горы. Самый ярый низовой пал тут не пройдет, особенно если сделать капитальный отжиг. Санька это, видать, сразу сообразил, и ребята наворочали к фронту огня добрый Завал из сушняка. Бересту теперь надо драть, рубить побольше засохшей пихты.

— Ой! — крикнула Пина, и Родион метнулся к ней.

Серая змея скользила у ног Пины, извивалась и шипела. Родион прыгнул, наступил на нее, и тварь заколотилась о его сапоги, раскрыв узкую пасть, скручиваясь в кольца.

— Ты иди, Пина. Иди.

Вскоре он догнал ее, еще бледную от испуга, и Пина прижалась к нему, подлезла под руку и замерла, с опаской вглядываясь в камни.

— Понимаешь. — Она виновато посмотрела на него. — В наших местах их нет.

— В сапогах-то ничего.

— А так я не трусиха!

— Ты все понимаешь, только помалкиваешь. Не понимаешь одного лишь.

— А я вот думаю все.

— Это случай или нет, что я тебя нашла?

— И я теперь всегда-всегда с тобой буду?

Родиону показалось, что он слышит, как сильно бьется ее сердчишко, все никак не может успокоиться, все толкается под боком; на эту близость гулко и редко отозвалось у него в груди, и Родион, будто на подножке самолета перед прыжком, почувствовал тяжесть своей крови.

Спускались они по другую сторону ручья. Родион хотел в последний раз поглядеть на лес, который завтра сгинет. Трав тут уже поднялось много. Кандык цвел вовсю, горицвет искрил меж камней, а медвежья дудка уж затянула Тугие узлы семенников. Да только не распуститься им теперь ажурными зонтами, не прикормить тяжелых добродушных шмелей-работяг, не осыпаться по осени с сухим шорохом. Все тут уничтожится: и зеленые еще семена, и птенцы, и бабочки, и бурундуки, и белки, какие не успеют убраться, и молодые корни, и даже микробы, что незримо, скромно помогают корням в лесной земле.

— Ой! — снова вскрикнула Пина. Родион быстро обернулся, и она предостерегла его жестом. — Сюда! Тихо!

Источник

О природе © 2021
Внимание! Информация, опубликованная на сайте, носит исключительно ознакомительный характер.

Adblock
detector
См. Оглавление . Опубл.: 1908. Источник: Пришвин М. М. Собрание сочинений: в 8-ми т. — М.: Худож. лит., 1982. — Т. 1. — С. 181—386.